Глава пятая

Какой яркий костер у Саадака! Всех, кто ни прой­дет, кто ни проедет мимо, так и манит к себе. Одному добрый совет нужен, другой надеется, что зажиточный хозяин уделит ему на время борону или плуг, третьему просто поговорить хочется с хорошим человеком… Вот и сейчас, только прилегли наши пахари у костра отдохнуть после обеда — Узун-Кулак явился. Чуть слышно поздо­ровался, закурил печально — так курят, поминая покой­ников.
Каков сам — такова, говорят, и одежа: полушубок зая­чий, обтрепанный, подпоясан ремнем из шкуры с ног лесного козла, мягкие сапоги сшиты из маральих каму­сов — да тоже еле держатся, шерсть на них залоснилась, поблекла — всей и красы, что женская рука с любовью окантовала их когда-то красной кожаной полоской; шта­ны ватные, стеганые; шапка лохматая — ни дать ни взять сама кумушка лиса-огневка на голову ему уселась!
— Гость пришел — давайте угощенье, ребята! — рас­порядился Саадак.
— Добрый конь у тебя! И привез он тебя в доброе место,— по старинному обычаю обратился к гостю маль­чишка Чакпажык и поднес деревянную тарелку, полную мяса. Жирное, крупными кусками сварено! Почетное угощение. Подал — и как будто не было тут никакого мальчишки.
— Угощает младший — нету яства слаще,— послови­цей ответил Узун-Кулак.— Спасибо. Кто ж от такого угощенья откажется! — Он подсучил рукава, достал острый нож с узорной берестяной ручкой, живо отрезал лакомый кусочек. Смаковал его, держа в руках целое жирное коровье ребро: сразу видать, молодая корова была, ни разу не телилась.
Саадак с Узун-Кулаком давно знакомы. Где бы они ни встретились, любому интересно послушать их беседу. Вот и наши парни — Чанчык с меньшим Чакпажыком — сидели сейчас смирно: все равно спешить некуда! — ждали первого слова. И то сказать, что полезней моло­дым, чем слушать беседы старших да помаленьку учить­ся у них мудрости? А эти оба — и Узун-Кулак, и Саа­дак — красноречивыми да мудрыми в здешних местах слыли. Как бы далеко в горы ни забрался кочевой аал, Узун-Кулак непременно до него доберется, что-нибудь новое расскажет. Кто первый рассказал жителям Хондергея про «Илээней-башкы» — учителя Ленина? От ко­го услыхали они слова «хувискаал» — революция, «Ок­тябрь», «арат нам» — народная, значит, партия? А оби­тательницам здешних краев кто принес новое, народной властью установленное имя — «херээжен», нужная жен­щина? А от кого узнавали араты, что приехал русский врач «орус эмчи», что диковинное чудо — автомашина, прозванная «чычаан», легко обгоняет самых быстрых коней? А про создание тувинской письменности — «тыва бижих» и про букварь разве не от него они узнали? Все он, Хемчиккеем прозывался в детстве, но давно за­были это имя и прозвали его Узун-Кулак, Длинное Ухо.
— Расскажи нам, зоркий и всеслышащий, что творится на белом свете? — привычно попросил Саадак.
— Новость у меня одна есть. Но не для вас! Только для женского пола предназначена она. А тут, как вижу, все мужчины, что ж рассказывать! — заупрямился гость, затеребил свою козлиную бородку, хитро поглядывая кругом.
— Эх, были бы у меня в запасе две юбки — живо переодел бы своих ребят девчонками, пусть хоть они по­слушают! — с хитрецой сказал и Саадак.— Нет ново­стей — что поделаешь: посидим, помолчим да и разойдем­ся.— Он прищурил левый глаз, словно выследил на охоте лакомую дичь и прицелился.
— Девять! — воскликнул вдруг Узун-Кулак, и все прислушались: знали, что вот так, неожиданным и по­началу вроде бы непонятным словом начинает он раз­говор.— Девять чудес свершилось в жизни нашего с то­бой родного Хондергея, почтенный и умудренный Саадак! Скоро двадцать лет, как сгинуло ярмо нойонов да чинов­ников, как аратская власть родилась! Перевалит нынеш­нее лето на вторую половину — готов будь к великому празднику, годовщине нашей общей победы. На почет­ном месте сидеть будешь! О тебе все знают: зоркости твоего правого глаза повредила вражеская пуля, знают и то, почему голова иной раз болит у тебя… Заслужен­ный ты человек, Саадак, недаром тебя, безграмотного, арбанным даргой — председателем десятидворки выбра­ли. Бывало, грамотные-то чиновники народу только вре­дили, а ты для народа стараешься! Это первый мой сказ.
— Сто раз я слышал этот сказ. Что обо мне гово­рить! Если язык чешется, а новостей и впрямь нет, рас­сказал бы лучше о себе — пусть послушает молодежь…
Узун-Кулак обрадовался: как-никак, можно показать свое ораторское искусство. Прокашлялся и начал:
— Ладно уж. О себе — так о себе. Такое расскажу, чего никому никогда не говорил еще. Слово даю — жене и той даже не обмолвился. Жена что? Ей лишь бы коро­ва благополучно отелилась, да молока вдоволь было. А тут еще весна такая холодная… Вот она и трясется над своей коровушкой. Где уж с ней поговорить! А обо мне рассказать можно много…
Начну с того, что рос я приемышем у бездетной женщины с добрым сердцем. Настоящих родителей не знаю. Матушка моя названая с характером была: чуть с отцом поссорится, покидает и его, и хозяйство. С са­мых ранних лет помню: идет она, в левой руке держит деревянный кувшин с простоквашей, а на спине меня несет да правой рукой поддерживает. Это к бабушке мы уходим, к ее родной матери. Подойдем, в кустах затаим­ся и ждем, пока стемнеет. Проголодаюсь — матушка ме­ня простоквашей либо сыром накормит, и снова ждем. А уж ночью тихонько в юрту идем, чтоб чужие люди не видели. Даже при мне с матерью ни о чем не говорила: «Сынок,— скажет, бывало,— поди поиграй на солнышке, не торопись, мы у бабушки долго пробудем, пока моло­дой месяц не народится». И сидят в юрте одни, шепчут­ся… Горем, видать, своим делилась, а каким — где мне звать! Помню: вдруг отец появляется, кожух на нем козлиный, гонится он за матушкой. Она перепугается, убежит, спрячется где-то, а бабушка плачет да ищет ее… Потом поговорят-поговорят все втроем, и мы возвра­щаемся в свою юрту. Ох, и здоров был мой названый батюшка! Богатырь, да и только. Все, бывало, мне воло­сы подстригал. И рыбачить мы с ним ходили — это ког­да еще было, в те норы почти никто из тувинцев рыбы не ловил: боялись, вдруг хозяин реки накажет!.. Гибель ему выпала страшная. Помнишь, как белые солдаты, от красных партизан убегая, к нам в Хондергей забрели?.. Отец как раз по дрова в лес пошел. Беляки его по доро­ге и повстречали, просили и требовали кратчайший путь на Монголию им указать. А он не стал. Молчал, и все. Убили его. Штыком выкололи глаза, саблей язык отре­зали. Отблагодарили, словом. Если б не они, я уверен, он и сейчас жил бы да радовался. Такой силач! Наслед­ство мне от него одно досталось — старое седло. Храню его, никому даже на время коня заседлать не даю. Ма­тушка как ни ссорилась, бывало, с батюшкой, а после его смерти исхудала вся, кашлять по ночам начала и тоже ушла за красной солью. Круглым сиротой остался. А не мальчик уже был. Вот та бабушка неродная, к ко­торой, бывало, убегала со мной матушка, и говорит мне: «Милый ты мой, не надоело одному жить? Вон в сосед­нем аале молодая вдова плачет, муж у ней от чахотки с год уже как помер. Детки малые остались. Женись-ка на ней. Деток вырастить поможешь, а подрастут они — тебе помощниками станут. Свадьбу играть не стоит, иди к ней в юрту, и все». Вот так и женился я на вдове с двумя маленькими детьми. Девчонка-то выросла, замуж выдали уже. А сынок приемный здесь, на пашне мне помогает, сейчас у костра остался. Свои дети народи­лись, да малы еще, в юрте сидят с матерью — какие из них помощники! Зато до хлеба большие охотники. Вот и решил я вроде тебя, Саадак, распахать землицы, за­сеять ячменем — авось уродится, все будет мука, хоть чай заправить! Проса бы еще деляночку — так ведь его по целине сеять надо; хотелось бы, да вот…— Узун-Кулак прервал свою речь на полуслове, воскликнув неожи­данно:
— Хоо! Чудо! Ну и мяса вы наварили! Жирное да вкусное! Век бы ел, да живот не велел,— и он раз­валился у костра.
Чакпажык тихонько встал, налил гостю чаю полную чашку, подал вежливо в руки. И вдруг, заглянув в жел­тые глаза разговорчивого соседа, промолвил непрошенно:
— Дядя, а у нас новость: мой старший брат Чанчык каждый вечер по воду уходит и к нам на стан не возвра­щается. И коней поить днем со мной ездит, а вечером все почему-то один…
Чанчык вспыхнул и словно окаменел.
— Эта новость — охотничья,— вмешался Саадак.— К нашему роднику по ночам маралы с маралухами при­ходить стали, воду чистую пьют. Вот Чанчык и высле­живает молодую маралуху, живьем добыть хочет — каж­дую ночь караулит до рассвета.
Узун-Кулак понял намек и одобрил:
— Верный прицел, хорошая охота! Молодежь нынче смелая — куда смелей, чем в наши годы была! Кто куда захочет, туда тропу протопчет.  Ой, как вспомню,  что раньше делалось! Был у меня родственник один — так его бай убил, и знаете за что? А за то, что отказался батрак-табунщик в их байскую банду идти, против на­родной власти. «Это что же? — бай рассудил.— Я пойду, а ты останешься? Не ровен час, убьют меня красные, ты, нищий голяк, и моей юртой, и табуном, да еще и бабой моей завладеешь? Отрубить ему голову!»
Узун-Кулак с минуту помолчал и добавил:
— Да вот еще у меня новость…
— Какая же?
— Важная. Тожземовцы-то из «Черемухи» с песней работают, заглядишься! Я сам видел. Отчего бы так? А земли у нас худые, у них — самые лучшие. Хороша весна, да не про нас она. Сыграл бы я на чадагане, да струн нет… Как же так получается? Ты эту «Черемуху» первый посадил, а ягодки другим достались?
В наступившей тишине Саадак погладил ладонью свою коротко стриженную седовато-смоляную голову. Глянул задумчиво…
— Верно, сосед. Я «Черемуху» создавал. В моей юр­те собрались мы первый раз, восемь нас было. Колхозом назвались даже. Только дарги из сумонного Совета не утвердили наше решение: все мы родственниками были, вот беда, а известно же — коли брат на сестре ошибкой женится, детей не будет у них… Вот и наш колхоз вроде как бы мертворожденного получился. Ну что же, я на том не остановился. Собрал больше людей, не родню уже — товарищей по общей бедняцкой жизни. Опять создали тожзем, опять «Черемухой» назвали. Всем уда­ча, мне —опять беда: пожадничал, говорят, лучшего коня в общее хозяйство пожалел! Не мог я отдать его… И теперь — еду на нем, на Сарале, значит, а на сердце будто тяжкий валун навалился… Брат у меня в «Чере­мухе», безо всякого приняли… Был у него Серко, хоро­ший, надежный конь, так он его в общее хозяйство от­дал. Сам ездит — срамно сказать! — на жеребой кобыле… Я так не могу. А «Черемуха» — пусть цветет, пусть урожаи собирает. Мне не жалко. Все же — мое детище.
— Всякое люди про тебя говорят теперь,— отклик­нулся Узун-Кулак.— Кто говорит: «Жадность заела», кто — «Поглупел Саадак на старости лет», а есть и та­кие, что бормочут: «Правильно, мол, сделал, нечего свое добро разбазаривать по всяким тожземам да колхозам, в одиночку скорей забогатеет…»
Помрачнел Саадак:
— Эти-то помолчали бы. Я кара-баем — черным бо­гачом — не был и не буду! И против народной власти слова не скажу, ничем ей не поперечу. Пусть не болта­ют про меня пустого! Спроси в «Черемухе» — там зна­ют, кто первым и коней, и все, что нужно в хозяйстве, на общий двор сдал. А Сарала… От сердца не могу оторвать его. Охотник ведь я. Сам знаешь, не всякому коню дано по таежной тропке ходить, не всякий конь охотнику годится. Сарала будто родился охотничьим ко­нем! Все понимает — слово мое, движение, самую мысль!.. Каково бы мне было сесть на беспонятную ско­тину со свинцовыми копытами? Да лучше вовсе пешком ходить!
— А разве ты с общего двора своё добро назад не забрал? Говорят, все взял, и после того тебя из списков вычеркнули…
— Сплетня это! Ничего я не брал, все там осталось! Мне половину взять назад предлагали, я и от той отка­зался… Может, правда, ошибся в чем. Но говорит же пословица: поскользнувшись, падают, оперевшись — встают. Чует мое сердце: последнюю весну единолич­ником пашу. Уж к будущей-то непременно выйду со всеми вместе на общее поле! Пахарь я и охотник, а не бай и не байский прихвостень. Зажиточным стал теперь? Что ж, не батрацким трудом, а своей силой да помощью народной власти на ноги встал. Разговорчив, как и ты, но лиственницу языком рубить не собираюсь, на то есть топор. И с людьми стараюсь жить по обычаю дедов: «Сосед кочует — не болтай, телегу, если можешь, дай…» Выращу вот на этой целине много янтарного, чистого проса, а придет день, откроются передо мной двери об­щего склада в «Черемухе» — отборные семена засыплю туда.
— Значит, вернуться думаешь? Вон как уверен… А примут они тебя? Не примут — куда тогда денешься? Неужто укочуешь из наших краев?
— С чего это ты, Узун-Кулак, плетешь такое? А еще красным агитатором, сургакчы нашим слывешь… Куда же я уеду от этой мягкой земли? От земли, где похоро­нен мой отец?.. Помню, тогда еще не делали гробов, не рыли могил — завернули мы его, по завещанию и по ве­ковому обычаю, в белое полотно и положили на склоне холма, чтобы вечно, как старики говорят, «грел он спину на солнце»… Куда же мне отсюда уходить? Некуда. И незачем. Не примет «Черемуха» — другой союз тру­довых людей найду. Одиноким не состарюсь!
— Хорошо говоришь,— вздохнул Узун-Кулак.— По­смотрю на тебя через год: как жить будешь, что ска­жешь тогда. Увижу, каков ты на самом деле — все, как есть, людям расскажу.
И он, заложив руки за спину, словно нес, поддержи­вая снизу, тяжелый груз, побрел прочь от костра.