Часть вторая. Взросление

МАЙ 1941 ГОДА
На улице была весна, ласково пригревало солнышко, воробьи посходили с ума от радости и ревности, забыв про осторожность, дрались так, что перышки разлетались, в разные стороны. Прохожие, глядя на взъерошенных птичек, улыбались. Я перестала думать о сне и геенне огненной.
Закончился май 1941 года. Конец школьных занятий, всю апатию как ветром сдуло, удивляется мама. В моем табеле все оценки «хорошо», а поведение даже «отлично»! Забегаю поделиться радостью к Борьке-Горшку. Он завидует, у него все оценки «удовлетворительно», кроме поведения. Борька вздыхает и смотрит на мать: тетя Дуся лежит пьяная лицом вниз и сопит, рука откинута, по ней ползают мухи. Немного посидев и нанюхавшись водочных испарений, захожу к Орловым. У них по-прежнему доски вместо кроватей. Вовка, в тельняшке и с трубкой в руке, увидев меня, встает с нар и наигранно весело приветствует:
— Приветствую! Плотва лупоглазая! Ну что, бьем склянки?
— Бьем!
— Ну, в таком случае на тебе 20 копеек, и полный вперед в кино!.
Тетя Нюра, сидя на чурбаке, улыбается, поддерживает мою радость:
— Отличница?
— Да, — слукавила я, видя, что никто особенно не интересуется моим табелем.
Я тогда не понимала, что Орловым было не до меня — недавно судили Виктора. Ему дали два года за то, что он ударил в пивной драке кого-то по «колчану», то есть по голове, и в это время сидел в тюрьме.
Лето в городе началось жаркое. Мы всей гурьбой двора бегали на Чёрную речку и, задыхаясь от ядовитых испарений, исходящих от застойной воды, плескались. Галю Смирнову бабка Мариша не отпускала с нами, поэтому я постепенно отходила от своей школьной подружки и сдружилась с Галей Лебедевой, или, как мы еще ее называли, Гала Зубаткина. У ее матери зубы так выпирали вперед, что губы не сходились, и она напоминала собаку, ощетинившую пасть, поэтому во дворе все звали ее «Манька-Зубатка». Мы не любили Зубатку — она почему-то часто била своих детей, Галю и Кольку. Услышав, что они кричат, избиваемые матерью, мы кричали в окно: «Манька-Зубатка», «Зубатка-Зубатка». Битьё прекращалось. Зубатка выглядывала в окно и, сильно окая, кричала: «Дристуны проклятые, что-о-б вам всем передо-ох-нуть. О-око-оянные!».
Я бегала с друзьями… Где мы только не были! Васильевский остров — «Васин» – был знаком нам до каждого булыжника, до каждой тропинки! Нас не было дома целыми днями, прибегали мы только спать, поэтому у мамы была большая экономия, я почти не ела, не хватало времени.
Это было мое золотое детство, счастливое детство! Оно было так мимолетно и коротко, что я помню его до малейших подробностей.
И еще! В запасе у меня фантастическая поездка в деревню, грёзы моей школьной зимней скамьи. Но надо дождаться июля, отпуска отца.
Июнь омрачило одно событие — мама Гали Смирновой потеряла рассудок. Она спряталась в подвале, забившись между канализационными трубами, откуда её с трудом вытащили санитары. Как она туда втиснулась, уму непостижимо, мы, дети, позднее пытались пробраться туда, но не сумели! Когда Галину мать вели в машину, она беспрестанно оглядывалась и прикладывала палец к губам; вероятно, жест обозначал: «Тихо-тихо… Молчать. Тайна…».
Как всегда по субботним вечерам мои родители пошли к Никоновым играть в домино. Семейство из четырех душ, во главе которого стоял Иван Павлович, любитель «смочить душу», ожидало нас. Под столом стояло заранее припасённое вино.
Правила игры таковы: кто проиграет, станет «козлом», тому и выкупать бутылку! Посидев и обсудив новости, взрослые сели играть. Мы с Люсей, как всегда, рисовали. Стукали костяшки домино по столу, забивались «козлы», разговор был оживлённым, весёлым. Папиросный дым клубился под потолком и, выровнявшись лентой, выплывал в окно. Взрослые говорили что-то о Коккинаки. Крёстная специально, делая вид, что забыла его фамилию, называла Коккинаки «возьмите яйца!». Взрыв хохота сотрясал квартиру.
Возвращались домой поздно, белая ночь раскинулась над городом, и было трудно поверить, что это ночь. Напротив дома, где жили Никоновы, было общежитие рабочих. Они не спали, и два голоса, растягивая слова, пели уличную нелепицу: «Была весна, цвели дрова и пели лошади! Верблюд из Африки приехал на коньках. Ему понравилась колхозная Бурёнушка, и он купил ей лапти на высоких каблуках…».
А со стороны улицы, акустически усиливаясь, неслось: «О, Баядера, луч луны голубой! О, Баядера, я склонён пред тобой!».
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
Наступило воскресенье, последнее в мирное время. Я, как всегда, проснулась рано. Рабочие на складе не брякали железом. Тишина. Выйдя на кухню, я раскрыла окно и поставила на него клетку с дроздами. Я внимательно следила, как мои дрозды реагировали на громко чирикающих на крыше сарая воробьев. Часы шли, вся наша квартира спала…
Наконец во дворе появилась «первая ласточка», женщина. Она выбивает полосатые половики. Выбив их, она ушла. Появилась другая. Она принесла тазик с мокрым бельём и начала развешивать. Я внимательно разглядываю — можно ли что-нибудь отрезать для куклы? С Галей «Зубаткиной» нам однажды удалось отрезать большой лоскут от скатерти с кружевами и с кистями, вышло два отличных покрывала для наших любимиц. Сейчас вывешиваемое белье мне не нравилось. Преобладают трусики и кальсоны с завязочками. Кальсоны можно разрезать на части, но этого добра у нас уже предостаточно. Но вот, наконец, что-то ценное — простыня с рюшами.
В этот день, 22 июня 1941-го года, белье висело долго, оно уже не представляло ничего ценного. Началась война.
Германские войска без объявления войны вторглись на территорию Советского Союза, застигнув врасплох плохо подготовленную и плохо оснащенную Красную армию.
В свои неполные 11 лет трудно сразу осознать страшную реальность слова «война». Понимание происходящего приходило ко мне с появлением беженцев, с их жуткими рассказами о зверствах немецко-фашистских захватчиков, первыми залпами оружий и по всей той спешке и суете, которая царила повсюду.
Уже через два дня мы с мамой проводили отца на фронт.
НАЧАЛО РАЗДУМИЙ
Проводив отца, мама пошла работать на его завод, а я слоняюсь по городу, всматриваюсь в лица людей, вслушиваюсь в их разговоры. Разговоры взрослых не веселят, на их лицах недоумение. Для всех война была неожиданностью и грянула, как гром среди ясного неба, поэтому разговоры на каждом углу улицы, в очередях, в каждой квартире на одну тему — война.
— Ведь в августе 1939 года был заключен договор о ненападении, — возмущались одни.
— Э-э-э, договор! Договор это клочок бумаги, в сортир Гитлеру сходить! — разочаровано говорили другие.
Внезапное известие о войне ошеломило всех, но главное, угнетало то, что начало войны было для Красной армии катастрофическим. На всём протяжении фронта советские войска стремительно отступали назад, неся огромные потери. Попытки конратаковать не имели успехов.
— Вероятно, отступление временное? — вопрошали одни.
— Вполне возможно, ведь нужно какое-то время, чтобы собраться с силами, — отвечали другие.
— Сборы солдата невелики, бери винтовку и стреляй! — кривили в горестной усмешке губы третьи и добавляли, — если, конечно, найдутся патроны.
Кончился июнь. Но и в июле армия продолжала отступать с невообразимой быстротой. Главной неожиданностью для народа оказалось то, что армия не имела достаточного вооружения, чтобы задержать натиск врага и дать надлежащий отпор. Лица людей суровели, всем стало ясно, что жертвы будут неисчислимые.
Началось оборудование школ под госпитали. У военкоматов стояли очереди добровольцев. У диктора Юрия Левитана скорбный голос, когда он читает сводку от Совинформбюро: «Красная армия ведёт упорные оборонительные бои. Везде отступление» или «После упорного сопротивления наши войска оставили города…», идет перечисление городов. Всем понятно, что кроется за этим словом: «оставили».
Затаив дыхание, слушаем Левитана и мы, детвора. Галя Смирнова широко раскрывает и без того огромные глазищи и, не мигая, пристально глядит на всех. Другая Галя, Зубаткина, бледнеет, и лицо делается ещё пестрее от обилия веснушек. Нам, детям, становится страшно, мы уже инстинктивно чувствуем беду.
После сводки Информбюро мальчишки отчаянно играют в войну. Игра переходит в настоящую потасовку, заканчивающуюся красными соплями. Побежденный плакал, а победитель ходил петухом и кричал:
— Так тебе и надо, фашист проклятый, не будешь лезть на нашу землю! Я тебя ужо, погоди… не так ещё разделаю!
Мальчишек растаскивали взрослые, сыпали им подзатыльники, чтобы остудить от лишнего пыла. После вмешательства взрослых мальчики приходили в себя и мирились, но в следующую игру любителей быть немцем не находилось. Дошло до того, что в качестве фашистов выбрали поленницу дров, покрытую от дождя железным листом. Она служила «врагом», принимая все удары на себя. А так как мальчишки предпочитали драться гранатами, то во дворе стоял несмолкаемый грохот до тех пор, пока дворничиха Пономариха не выбегала с метлой. Мальчишки разбегались с криками: «Стране присяга воином дана, ждёт подвига от воина советская страна».
Однако после боя бывают раненые, значит, должны быть и медсестры. В роли медиков выступали мы, девчонки. Мы добросовестно относились к «страданиям» наших бойцов. Лекарство находилось здесь же, под ногами.
Мы, дети, конечно же, не могли осознать масштаб надвигающейся трагедии. Все происходящее поначалу казалось нам веселой игрой. Никто из нас и предположить не мог, что ожидает нас в ближайшее время.
ПОЛИТРАБОТНИК
Жара. Каждый день бегаем купаться, сидим в воде до посинения. Но пора возвращаться домой, «как в воду лезь». Вовка Кляй черный, как негр, а у Шурки Сабурова вся кожа на спине облезла и шелушится. У Генки Воронцова тоже не лучше.
Стою у окна и смотрю, как постепенно собирается наша ватага мальчишек. Девочек не видно, значит, чем-то заняты по дому.
В струящемся воздухе запах асфальта. В тени у заборов, высунув язык, лежит рыжая собака по кличке Бойка. Стайка воробьев прыгает у трубы, из которой капает вода. А вот показалась Галя Зубаткина, и я спешу выйти во двор. Через 10-15 минут все в сборе! Выходим на улицу. На углу 12-ой линии толпится народ: наверное, кого-нибудь сбила машина! Бежим! Но это громкоговоритель — радио.
Говорит Сталин, едва ворочая языком. Народ стоит, слушает. Многие из слушающих сходятся во мнении, что миф о германском превосходстве был создан «отцом народов» для оправдания огромных потерь наших солдат, ведь всем было известно, что в 1941 году Красная армия не только не уступала германской в военной мощи, но даже отчасти превосходила ее.
Разговоры взрослых нам, детям, не интересны. Постояв еще немного, уходим.
Вечером маме, пришедшей с работы, я сказала:
— Выступал Сталин!
— Знаю без тебя. Жареный петух клюнул в задницу, заговорил!
— Какие странные выражения у взрослых, очень загадочные, — подумала я и представила петуха, изжаренного в духовке.
После речей Сталина всюду возникают митинги. Только и слышно «до последней капли крови», «не пощадим своей жизни», «смерть немецким оккупантам», «отстоим от врага нашу Советскую Родину!». Баба Аня выключает радио и ворчит:
— Свою Родину каждый защищает от врагов, и это не имеет значения Советская она или нет!
Из окна видно, как на складе, где кучами лежит железо, сидят рабочие, на этот раз одни женщины. У верстака, где до войны разливали водку, вертит головой политработник. В его руках газета. Он читает, то и дело вытирая лысину платком. А небо над городом раскалывается от зноя. Оратор с газетой взмахивает рукой, выкрикивает патриотические лозунги и сыплет цитатами давно умерших мудрецов. Но женщины угрюмо молчат, кидая взгляды на небо, с которого так и поливает жаром. Их лица замкнуты, все сидят как бы оцепенев. Наконец раздается визгливый выкрик:
— Заткнись! Не хрюкай, пока не выложили!
— Наслушались всяких речей, по гроб хватит, — выкрикнула еще одна женщина.
— Нечего тараторить, бери винтовку и шуруй на фронт, нечего нам речи разводить, — закричала третья женщина.
Далее невозможно отличить отдельных фраз, все слилось во всеобщий гомон. Все задвигались, из общей массы слов доносятся крепкие словечки. Работницы галдели все разом, выкрикивая наболевшее и затаенное. Теперь все выплеснулось из глубин их душ. Обвинением звучали слова возбужденных женщин:
— Кричали, пели, хвастали: «броня крепка и танки наши быстры!»
— И впрямь «быстры», вишь, как драпают!
— Смотри, через месяц в Ленинграде будут!
Пропагандист без успеха пытался овладеть вниманием женщин давно набившими оскомину лозунгами; но его перебили:
— А насчет победы нам нечего лекции читать, мы и без лекций знаем, что победим. Наша страна не Бельгия, за один час не пройдешь.
— Бабы, мужиков наших перебьют, они же совсем не вооружены, что будем делать?
— А ты немцу подставь, он тоже имеет эту штучку, которая щекотит! Ха! Ха! Ха!
— А он, немец-то, может не с того бока залазит!
— А ты научи, с какого! Ха! Ха! Ха!
— Ничего, не волнуйся, пока до Ленинграда дошастает, научится, с какой стороны к русским бабам подваливать! Ха! Ха!
Нервное напряжение спало, но за работу принимаются неохотно: все у них валится из рук. Женщины знали, что спустя три недели после начала войны фашисты уже видели себя в Ленинграде, Москве, Киеве.
ПЛЕННЫЙ НЕМЕЦ
До войны у меня жили дрозды, и все было хорошо. Но сейчас! Что делать? Мама сказала: «Выпусти, пусть летят!».
И вот утром мы идем гурьбой на Смоленское кладбище выпускать птиц. У 16-го отделения милиции толпятся люди.
— Немца! Немца! Поймали! — раздаются голоса.
— Шпиона поймали! — сообщает всезнающий Борька-Горшок. Я с клеткой в руках пробиваюсь поближе к немцу. Мне хочется взглянуть на него и убедиться, что он имеет звериный облик, иначе чем объяснить, что, шагая на нашей земле, фашисты оставляют за собой пепелища и смерть? В общем-то я знала, что немцы такие же люди, как и все. Но мне казалось, что я увижу что-то особенное, отличающее немцев от нас.
По чистой случайности пленный взглянул на клетку, где прыгали дрозды, а потом перевел взгляд на меня. Мы встретились глазами. Высокий человек смотрел пристально на меня несколько секунд. В его лице ничего зверского не было, напротив, оно было бледно и выражало растерянность, глаза изливали тоску. Мне вспомнился отец, его молчаливый прощальный взгляд, так же наполненный тоской и… губы у меня задергались, затуманился слезами взор, сердце капля по капле переполнилось горечью страдания. Немца дернули, повели.
Так я впервые увидела человека, который был врагом!
СТРАХ
Страх за будущее вселился в сердца людей. Весь уклад жизни изменился. У продовольственных магазинов возникли очереди. Прослушав очередную сводку новостей с фронта, люди тяжело вздыхают; сморкают носы, на глазах слезы:
— Отступают наши солдатики, откатываются!
— Как же не откатываться, когда смерть лавиной на тебя идет, а обороняться нечем!
— А песни-то какие хвастливые пели, — говорит старушка с болонкой на руках. — «Наш броненосец стоит на запасном пути». Тьфу!
Перед войной всем было известно, что одновременно с подписанием договора о взаимном ненападении так называемого пакта Молотова-Риббентропа был подписан еще один договор — о торговом сотрудничестве, по которому советская сторона должна была поставлять Германии сырье и продовольствие.
— Ничего и нигде у нас не стоит и не стояло, иначе не стал бы Сталин хлебом откупаться от Гитлера, а вдарил бы так, что и небо с овчинку бы показалось. А так получается, что мы, Советский Союз, сами фактически кормим немецкую армию, — горько иронизирует старик с большим носом, на котором то и дело бисером выступает пот.
— А то на-ко, скоро к Москве подойдут. Вот и вышло, как в песне: «теперь мы песню поем боевую, и станем грудью за Родину свою» Эх! Вот и пой теперь песни, — продолжает говорить старушка с болонкой на руках.
Я тоже ласкаю болонку, невольно вспоминая, что в школе мы разучивали много таких торжественных песен о крепости и нерушимости наших границ.
Но вот границы не только нарушены, но и пылают огнем, бомбят города, умирают люди от нечеловеческих мучений. Идет кровопролитная война.
Закончилась вся вымышленная, засорявшая эфир порочная, как говорит баба Аня, «брехня», успокаивающая и дурманящая наивных людей. Кончилось мое детство. Наступила взрослость, жестокая и внезапная! Сейчас звучит другая песня: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!». Эта новая песня близка и понятна, а главное — она правдива.
Да, встает страна на смертный бой. В этом бою мой отец, которого я любила больше всех на свете! И у которого было только одно любимое существо на свете — это я! Он умрет, чтобы жила я.
ИЮЛЬ
— Крупа закончилась! Крахмал тоже! — объявляет продавец.
— Хорошо, что мы купили 5 килограммов крахмала, — думаю я.
Все заголосили, колотят кулаками в прилавок, собачка заливается от испуга лаем.
— Зови заведующего, сколько времени простояли, и все напрасно!
— Бабы, заведующего вы не увидите. Он спрятался!
— Надо поймать его и отправить на фронт, пусть грудью Родину защищает, а с крупой мы и сами справимся!
— Он, заведующий — пузатый и скользкий, как налим. Его голыми руками не возьмешь! Продавщица стоит, сложив руки на груди, и безучастно смотрит на толпу.
После войны я много раз встречала эту продавщицу, увешанную чернобурыми лисицами…
Люди плачут, травмированные отступлением нашей армии и потерями наших городов. Ведь там, в руках немцев-извергов, остались родные и близкие. Царит нервозность. Магазины пустеют, Что будет?
Я больше не стою в очередях за крупой. У мамы были деньги «на черный день», и она без всякой «волынки» купила целый чемодан кондитерских изделий, а мне сказала: «Ты стоишь не за крупой, а за сплетнями!».
Наконец по радио объявили о введении карточной системы.
— Слава Богу! Теперь черта с два возьмет нас косая, — вздыхали облегченно ленинградцы.
Введение нормы выдачи продуктов водворяет в городе относительное спокойствие и радость, но одновременно настораживает. Значит, война будет нормой: затяжной и кровопролитной.
— Придется идти на смерть — другого выхода нет! Немцы — это тебе не французы «а-ля пардон». Это изверги! — говорят одни.
— Эти звери не пощадят! — говорят другие.
— Детей бы только вывезти из города, — соглашаются все.
В конце июля в срочном порядке началась эвакуация.
ШКОЛЬНАЯ ЭВАКУАЦИЯ
Мама долго не могла решить, что делать — отправлять меня со школой в эвакуацию или оставить в городе.
— Но в Ленинграде опасно оставлять детей, ведь финская граница всего в 30 километрах! — убеждали маму.
И вот я еду, меня эвакуируют. За окном возвышаются медноствольные сосны, мелькают выработки карьеров, в сумраке наступающей ночи виднеются притихшие поселки. Автобус, везущий нас, маленький, расшатанный, дорога в выбоинах, и нас ужасно подкидывает. Очень хочется пить, но никому не говорю об этом. Пить, пить…
Это чувство жажды останется у меня на всю жизнь, как проклятие.
Куда нас везут, мы не знаем. Мама, провожая меня, просила написать ей письмо. Вспоминаю скорбное лицо мамы, ее расстроенные глаза и не могу сдержать слез. Высунувшись в окно, чтоб никто не видел, беззвучно плачу, и слезы тяжелыми каплями падают вниз, в пыль.
В конце июля детей Ленинграда вывозили в эвакуацию. Многие эшелоны, покинув город, вскоре вернулись обратно, обстрелянные немцами. Что случилось с нами, для меня до сих пор загадка, но из всего числа детей, ехавших со мной, вернулись единицы. Нам пришлось бежать на своих двоих! Это не выдумка! Нам пришлось в деревнях питаться щавелем — у крестьян не было хлеба для нас, детей Ленинграда.
Как долго мы находились в пути, не помню. Иногда мы подолгу стояли на запасных путях и разбегались в поисках воды. В вагоне почему-то не было питьевой воды. Окна открывать не разрешалось! Мы просто задыхались в этих прокаленных железных коробках. Было солнечно, даже очень.
Поезд остановился ночью, и нас вывели. Через несколько минут вагоны лязгнули, состав тронулся и медленно растворился в темноте. Утомленные, измученные духотой, садимся кто где может. Слабый предутренний ветерок нас освежает. Немного приходим в себя. Осматриваемся. С обеих сторон железнодорожной насыпи хвойный лес. Из его таинственной темноты тянет сыростью и запахом мха.
С нами вышли два учителя — наши сопровождающие. Они просят нас сидеть спокойно, не расходиться, и направляются к будке железнодорожника. Видим, как к ним навстречу вышел мужчина. Долго о чем-то говорят.
На востоке уже разливалась голубоватая полоска зари, и было достаточно светло, когда учителя повели нас в низину, к небольшому ручейку. Лица наших сопровождающих были озабочены, и это сразу бросалось в глаза. Ручеек слабо струился среди кочек и обомшелых деревьев. Под ногами чавкает вода, и мы с удовольствием ощущаем, как промокает наша обувь. Нас много, поэтому замутив воду в одном месте, мы продвигаемся выше по течению, растягиваясь цепочкой на большое расстояние. Лес как бы ожил от наших голосов. Пугливо сорвались какие-то большие птицы и, шумя крыльями, скрылись.
Когда мы напились, намочились, измазались в прибрежной глине и собрались у шлагбаума, было совсем светло. Из-за горизонта показался диск багрового солнца, вновь предвещающего жару. Долго идем по грунтовой дороге. Солнце уже высоко и слепит до рези в глазах. Вокруг поля нескошенной травы трещат кузнечики. Пыль. Во рту пересохло, в горле першит, разговоры постепенно смолкают сами по себе. Кончается поле, входим в лес. Лес кончается, и опять поле. Местность унылая. Попадаются высохшие болотца с проложенными на них мостиками из бревен. Среди болот встречаются ямки с водой, кишащей красными букашками. Накрываем ямки носовыми платками и высасываем воду. Бредем дальше, дорога тянется до бесконечности.
Наконец, деревня! Мы почти бежим. У колодца образуется толкучка: не столько пьем, сколько расплескиваем воду. Ночевать нас оставляют в этой деревне. Спим в большом сарае, в котором хранится прошлогоднее сено. От сенной трухи и пыли чихаем, чешемся, но засыпаем мертвецки.
Было еще рано, но сквозь щели сарая виднелся рассвет, и солнечные лучи исподволь начинали нагревать воздух. Впереди предстоял опять тяжелый день пути по жаре. Нас будят, торопят, но плохо выспавшиеся, мы вялы, едва шевелимся, глаза слипаются. Берем свои чемоданчики, выходим, строимся, нас пересчитывают. Нас, детей, 22 человека, и мы бредем дальше, куда не знаем. День вновь жаркий, в воздухе дрожащее зарево зноя.
Родители, собирая нас в дорогу, и представить не могли, что нам суждено испытать. И уж конечно, о посуде для воды они не думали. Все мы, как и в предыдущий день, мучительно хотим пить, но воды нигде нет. По обочинам дороги, в траве, растет земляника. Собираем, едим, но это не утоляет жажды. Поле прекращается внезапно, и мы входим в лес, густая крона деревьев спасает от жгучего солнца, идти легче. Но другое мучение подстерегало нас: множество комаров, мошка, мухи. Они мгновенно облепили нас. Отмахиваемся от них ветками, но напрасно — от их укусов наши лица расцарапаны до крови.
Идем почти весь день, устали, хочется спать. Попытка сделать привал кончилась плачевно: несметные полчища насекомых тут же облепили нас. Все жужжало, пищало, лезло в глаза, кусало. Сидеть спокойно невозможно, лучше шагать. Идем черепашьим шагом. В голове пустота, какое-то отупение и безразличие ко всему. Беззвучно плачу. Вконец обессиленные приближаемся к какой-то деревне. Она стоит на бугре, вся утопая в зелени. Справа долгожданная река, за ней лес; слева поле, а за ним снова лес.
Подойдя к ближайшей избе, видим, что нас заметили. Вокруг нашей группы стали собираться жители этой деревни, одни женщины. Они молча стояли и рассматривали нас, в их глазах недоумение. Показался один мужчина, идущий на деревяшке — ноги не было, а с ним два старика. Расспросив учителей, каким образом мы здесь оказались, «Деревяшка» сказал: «Мне нечем вас кормить!». Эти слова произвели неожиданное впечатление на старика, который казался ненормальным, он засмеялся: «Гы-гы…». Но другой старик, очень высокий, как жердь, одернул его и сказал: «Не мельтеши, пердун!». Мы засмеялись, но веселье быстро кончилось. Из толпы собравшихся людей послышались сердитые голоса. Одна из женщин прокричала:
— Смотрите, бабы, что удумали наши руководители! Кормят нашим хлебом немецкую армию и поставляют сырье для производства фашистского вооружения против нас самих же, а питерских детей привезли к нам, дескать, спасайте, как хотите! Накормите!
Другая крестьянка поддакивала:
— Действительно, начальство-то все скрылось, шкуры свои спасают, а нам-то теперь, нат-ко, еще и детей подкинули. Смотри теперь на них!
— Надо не смотреть, а кормить чем-то, — перебил женщин крестьянин с деревянной ногой.
Тут же поднялся нестройный шум. Все замахали руками, выкрикивая слова:
— Вот и корми, если у тебя есть хлеб, а у нас и своих ртов хватает! Сталин хлебушко-то германцу сплавил, вот пусть и договаривается с Гитлерюгой — кому детей кормить!
— Гы-гы-гы, — засмеялся вновь ненормальный старик, и снова ему было приказано не мельтешить.
Нам дали заброшенный сарай, где мы уложили свои вещи и пошли купаться на ручку. Через час, несмотря на протесты женщин, мы ели ими же принесенный горячий картофель. Он нам показался очень вкусным. И одна девочка, старшая из нас — Зоя, сказала вдруг:
— Спасибо Петру Великому, что научил наших предков выращивать картошку.
ЛИЦО СМЕРТИ
Я не помню, к какой области принадлежала эта местность и деревня, где мы остановились. Это произошло, вероятно, потому, что, когда я решила написать маме письмо, учительница по прозвищу Королева Марго, сказала: «Ничего не надо писать, на днях за нами приедет машина, и мы вернемся в Ленинград!».
Нас искупали в деревенской бане, которая топилась «по-черному», и мы стали ждать машину. Прошло несколько дней, но ожидаемая машина за нами не приехала. Учителя стали волноваться, тем более что мы, дети, почти брошенные на произвол судьбы, стали разбредаться по ближайшим деревенькам и лесам, в поисках лучшей пищи, чем постоянно даваемая нам картошка. Машина за нами не приехала, и, как оказалось позднее, она и не могла уже приехать.
Вокруг нашей деревни стало твориться что-то страшное: всполохи огня метались в ночном небе; воздух отдавал гарью; откуда-то доносился неясный гул. Беда в немецких касках обтекала лежащие вблизи села и деревни, вселяя ужас в каждого. Через деревню стали проходить толпы беженцев, стремящихся к железной дороге.
В то утро, поднимая клубы пыли и треща автоматами, в нашу деревню ворвались немцы. Почему-то отчетливо запомнилось, что собаки, до этого совершенно мирные, злобно и бешено залаяли.
Нас трое детей. Находясь в эту минуту у реки, мы спрятались в заросли, а еще через десять минут мы были на другом ее берегу. Мы бежали, не уставая, по той же самой дорожке, по которой шли несколько дней назад. Голодные, уставшие, испуганные, под вечер мы смешались с толпой беженцев, устремившихся к железной дороге. На нас никто не обращал внимания, у всех сердца окаменели от горя и происходящего. Говорят, мы попали в самый последний поезд. Его обстреливали несколько раз.
Однажды поезд остановился, и я решила выйти подышать воздухом. Как только я вышла тотчас поезд тронулся. По чистой случайности вдоль полотна сидели солдаты, один из них схватил меня и забросил в вагон. Возвращаясь в Ленинград через Кириши, видим, что они горят костром.
АВГУСТ
После всех, выпавших на нашу долю мытарств, мы, наконец, в Ленинграде. Стоим на Дворцовом мосту и плюем в воду. Мы – это я и Зина, вот и все, кто остался от нашей группы, с нами Валя, юная девушка. Она беженка из Великих Лук. Мы наперебой пересказываем Вале, как бежали от немцев и… смеемся, смеемся. Валя тоже смеется, но не плюет в Неву, она уже большая, ей 16 лет. Впервые в таком большом городе, она всему удивляется. Мы на правах старожилов ведем ее по всем знакомым нам достопримечательностям. Стоя сейчас на Дворцовом мосту, почему-то особенно усердно тычем пальцем в стык развода и сами с большим интересом рассматриваем его. Я вдруг впервые замечаю, какие мощные пласты металла и болтов укрепляют его и говорю:
— До чего же люди додумались, и вообразить невозможно — ведь такая махина и вот! Поднимается, не разваливается.
— Да, люди до всего могут дойти своим умом, а вот самое простое — не убивать друг друга, на это ума не хватает, — поддержала мой разговор Валя.
Эти слова Вали, сказанные в этом месте на стыках моста, навсегда остались в моей памяти. А тогда я вспомнила: был долгий ураган, взлетали крыши домов, падали деревья, столбы, все люди попрятались от этой чертовой пляски. Но урагану ничего не скажешь! Это явление без разума, без мозга. А люди?
ВОВКА
Когда я вернулась из эвакуации, то нашла в нашей квартире перемены. Дверь мне открыл мальчик моего возраста, с резким синим цветом глаз. Звали его Володя. Позднее я узнаю, что он из Средней рогатки. К вечеру на кухне собралось много народу, вышел, покашливая, отец Володи, дядя Гриша, и его мать, тетя Маруся, у нее тоже синие глаза.
Меня стали расспрашивать, что происходило в эвакуации. Но я почему-то рассказываю только о том, как мы мылись в бане «по-черному». Все смеялись, а баба Аня сказала:
— Не стоило ради того, чтобы дети помылись в бане, увозить их из Ленинграда.
— Но ведь в Ленинграде нет таких бань, «по-черному», — по обыкновению съязвила мама.
— Что может быть веселого, если детей отправляют по-глупому, — подхватила тетя Маруся.
Вовка в это время, выглянув из-за двери, показал мне рожицу. Я ему показала немедленно язык. Вовиной гримасы никто не видел, а мою — видели все.
Все заулыбались и молча разошлись, а баба Аня промолвила:
— Ох, горюшко ты луковое!
Прошло всего несколько дней, и началась вторичная эвакуация детей. Но я еще не успела опомниться от тех пережитых потрясений, какие нам пришлось испытать в конце июля, во время первой эвакуации, и поэтому категорически отказалась ехать куда-либо снова. Мама не настаивала. Я слышала, как она говорила соседям:
— Опять повезут в баню помыться, к черту на рога.
Вскоре стало известно, что станция Мга захвачена фашистами и все железные дороги отрезаны от Ленинграда. Я осталась этим очень довольна, в чем и призналась Вове, с которым мы успели стать друзьями:
— Вот и хорошо, что Мгу захватили, теперь не надо будет таскаться из одной деревни в другую!
Володя согласился, что «хорошо, что Мгу захватили»
Дядя Гриша, услышав нас, вздохнул и сказал:
— Дети есть дети.
Оккупировав Мгу, враг блокировал город. Это событие сохранилось у меня в памяти из-за отчаянных воплей Аграфены Барковой, одной из жиличек дома — Мга была ее родным городом. Мы, дети, по-своему восприняли это событие — значит, никуда не надо ехать в эвакуацию и можно целыми днями бродить по городу, знакомить с ним Володю.
Весь масштаб бедствия, связанный с потерей этого железнодорожного узла, до нас просто не доходил. Для нас, детей, Мга была таким же населенным пунктом, как и другие, захваченные фашистами. На все названия этих захваченных мест я и другие реагировали только тем, знакомы эти места или нет. Например, Вырицы оказались под врагом, я вспомнила лица знакомых и местность, где было много черники. Когда в Калининской области шли бои, вспоминала бабушку, ручей, полный пиявок, и свиней.
Объявили по радио, что дети временно учиться не будут. Мама заплакала, а баба Аня успокаивала:
— Не расстраивайся, от этого ещё никто не умер. Возьми меня, например, я тоже не училась, а прожила, слава Богу, не хуже других. Да и то сказать, чему особенно выучили, только таблице умножения. Читать Оля и без школы умела, так что стихи и сама может учить, какие ей понравятся, не обязательно о Климе Ворошилове. А книги ей Тася даст. Это даже лучше, не будет думать по линейке, по шаблону.
И, действительно, Тася дала мне книги и журналы. В одной книге я прочитала о юноше и девушке, которые попали в грозу. Юноша воспользовался страхом девушки, использовал ее, но не женился, и та от горя утопилась. Это мне не понравилось, и я не стала дальше читать эту историю. Зато царские журналы «Нива» меня буквально заворожили. Чего там только не было! Был даже рецепт — как и чем мазать усы, чтобы они были пышными, и в доказательство красовался портрет мужчины с великолепными усищами, каких мне не приходилось видеть!
Со мной стали заниматься, как когда-то в детстве. Это было гораздо интереснее, чем в школе. Там нам, как гвозди, вбивали в голову стихи о том, как два сокола — Ленин и Сталин прощались, и Сталин обещал Ленину сделать страну счастливой. Эти стихи мне с трудом запоминались, я не представляла, что это за птица сокол.
СОБАКА
На дворе сентябрь, но погода стоит сухая и теплая. Скверы и парки в разноцветной листве осени. С тех пор, как я вернулась из неудавшейся эвакуации, атмосфера в городе резко изменилась. Город потерял свой праздничный, нарядный вид. На улицах появились бетонные надолбы, проволочные заграждения. Купол Исаакиевского собора не блестит. Окна зеркальных витрин Елисеевского магазина, завалены мешками с песком. Скульптуры коней на Аничковом мосту вывезены на хранение. Фронт с каждым днем все ближе и ближе сжимается у Ленинграда. Взрослые работают по 12 часов в сутки и больше. А мы, дети, предоставлены сами себе. С утра покупаю, что дают по карточкам, и до вечера меня нет дома.
Тася ловит меня в коридоре и просит унести на усыпление ее любимого кота Барсика. «Нечем больше кормить», — жалко моргая, говорит она.
Беру кота на руки и несу. До войны он съел моих рыбок, и поэтому я его не особенно жаловала. «Так тебе и надо, — говорю я Барсику дорогой — рыбки тебе не мешали, а ты их выловил и съел». И спокойно продолжаю нести теплый пушистый комочек, ни о чем не думая, ни о чем не подозревая.
Передо мной идет человек, ведущий за поводок свою собаку. Она странно поджала хвост и скулит, она очень похожа на волка, которого я видела в зоопарке. «Наверное, злая», — думаю я и отстаю, потому что Барсик, почувствовав присутствие собаки, стал выкручиваться из моих рук. Я остановилась, решив — пусть хозяин пройдет со своей овчаркой. Встав на перекрестке, обратила внимание на то, что на улицах много женщин и почти нет детей-школьников. Обычно в начале сентября улицы заполнены учениками, идущими в школу; по пути встречающими своих друзей, с которыми весело болтают, смеются. Но сейчас тишина. Тетеньки печальные, одеты во все темное, головы опущены. Как будто они пытаются найти монетку на тротуаре. Я ищу номер дома, где находится ветлечебница. Сейчас ее называют «усыпальница».
В зале ветлечебницы пожилая женщина в белом халате и мужчина с собакой. Происходит то, чего я никак не ожидала. Мужчина прощался с собакой:
— Иди, иди, Дружок, и прости меня. Иди же! — и хозяин собаки слегка толкает от себя животное.
Собака, понурив голову, пошла, но… вдруг остановилась, повернулась, еще одна секунда, и она кладет, подпрыгнув, передние лапы на грудь мужчины, и жалобно скуля начинает лизать ему лицо.
— Прощается, собака прощается, она понимает все! — стучит у меня в голове.
Дальше я вижу, как собака оторвалась от хозяина и покорно пошла за женщиной. Когда дверь в соседнюю залу захлопнулась, мужчина закрыв лицо руками застонал, и тычась, словно слепой, в косяк двери, шатаясь вышел на улицу.
Уведя собаку, ветврач вернулась и взяла у меня Барсика. Я не двигаюсь и только смотрю в глаза коту. Он вырывается из рук женщины и тоже смотрит на меня, жалобно мяукая. В горле у меня образовался ком, мешающий дышать. Я оцепенела и ничего не могу сообразить, предпринять! Женщина в белом халате произносит какие-то слова утешения, сует мне деньги, но я машу в отчаянии руками, отпихиваясь, выбегаю на улицу.
Мне хочется скорее домой, чтобы остаться наедине с собой и плакать. Но я не могу остаться одна — всюду суета, слезы, и я начинаю понимать, что война — это не только смерть собаки и кота. В квартире меня встречает Тася и, не спрашивая о Барсике, выталкивает на лестницу, шепчет:
— Беги быстро в госпиталь к тете Марусе, передай ей, что дядя Гриша умирает.
Я бегу.
СЕНТЯБРЬ
Сегодня 7 сентября, мне исполняется 11 лет. Вовка не знает, что мне подарить. Всякие вещи сейчас теряют свою ценность, поэтому он дает мне кусочек сала. Сало вкусное, с чесноком, и я его тут же съедаю. Потом мы идем к дяде Грише в больницу, несем ему передачу: два яблока и теплые носки. Туберкулезникам нужны фрукты. В больницу нас не пустили. «Подойдите к окну», — говорит санитарка. Смотрим на окна, находим дядю Гришу, он машет рукой, показывает яблоки и носки. Кивает головой, мы тоже киваем, говорить бесполезно: двойные рамы, второй этаж, ничего не слышно. Больной обречен — у него туберкулез, он скоро умрет, и это дядя Гриша знает. Пока, мы стоим во дворе больницы, въезжает машина груженая ящиками, шофер скрылся в здании. Махнув в последний раз дяде Грише, бежим к машине. Вокруг никого. С быстротой белки мой товарищ забирается в кузов машины… и вот у меня в руках две банки варенья «Черная смородина». Бегу в кусты, там, в заборе есть лазейка. Присела, жду. Появляется Вовка еще с одной банкой. Он взял две, но, прыгая с машины, одну разбил. Отодвинув в заборе доску, выбираемся на улицу.
Опасности быть пойманными уже нет, и мы идем спокойно, неся три банки, на зависть встречным. Пока мы идем, многие спрашивают:
— Где купили?
— На Среднем проспекте в рыбном магазине, — серьезно отвечает Вовка.
Придя домой, мой друг делит «добытое».
— Это тебе, на день рождения. А это мне.
Вовка берет себе вторую банку варенья. С третьей мы идем к Боре Горшкову, он не может участвовать в наших похождениях. У него двое маленьких братьев, Слава и Олег, которых он не может оставить одних.
Горшковы или Горшки, как их еще зовут, живут на первом этаже, поэтому мы лезем с улицы прямо в окно. Все вместе съедаем последнюю банку варенья, а потом мальчики начинают фантазировать. Тема всегда одна и та же — о войне.
Вечером, когда мама пришла с работы, я ее спросила:
— Что ты мне подаришь на день рождения?
— Теперь тебе Гитлер будет делать подарки, — строгим и уставшим голосом ответила мама.
Я поняла всем своим детским сердцем, что с детскими глупостями пора кончать. Подарки, дело прошлое. Я проглотила не успевшие появиться слезы и уснула.
НАЧАЛО БЛОКАДЫ
На следующий день, 8 сентября я поняла, что имела в виду мама — 8 сентября 1941 года вокруг города на Неве замкнулось кольцо немецкой блокады.
Вечером, когда я уже собиралась спать, вдруг завыли истошно сирены воздушной тревоги. В темном небе раздался тяжелый гул самолетов. Послышался отчаянный треск зениток, свист авиабомб, воздух всколыхнулся и в ту же секунду удар огромной силы потряс наш дом. Звякнули стекла, пол под ногами заходил ходуном. Ужас охватил меня и заставил выбежать на улицу. На лестнице толпился ошалевший народ, не зная, что делать.
Взрывы слились в сплошной грохот, земля вздрагивала под ногами, точно в испуге. Из открытых дверей парадной лестницы видно, как то в одном, то в другом месте, над городом вспыхивают кровавые языки пламени. Во двор падает зажигалка, пламя растеклось по земле, оно мне кажется неестественно голубым. Вырвавшись из толпы женщин, истошно завопил Ванюшка-краснодеревщик и побежал на задний двор:
— Мы погибли! Спасите, помогите! — неслось из темноты.
Но крик не вызвал большой паники.
— Обделался Иван Федорович,— удивилась одна из женщин и скомандовала — а ну, бабы, стойте спокойно, кроме тех, кто пойдет гасить зажигалку.
Затем женщина первая вышла в темноту. Остальные бросились ей помогать.
При зареве пожарищ ночь казалась еще темнее, зловещее, и в моих мыслях невольно возникало отчаяние от сознания, что это конец, смерть.
Но это был не конец — это было начало тех тревожных ночей, к которым пришлось привыкать, вернее, вживаться в неизвестность обстановки. А та женщина была права, что Иван Федорович обделался: он действительно «обделался» – так и скончался от поноса, не сумев оправиться после той памятной ночи 8 сентября.
В эту ночь сгорели склады с продовольствием, так называемые «Бабаевские».
Старик Демин говорил:
— Если бы жаба Жданов своевременно принял бы меры и рассредоточил бы Бабаевские склады, то такого страшного голода не было бы.
По словам взрослых, в складах хранили не только хлеб да сахар, были и другие продукты, был даже шоколад.
ВАЛЯ-РОЗАНЧИК
— Не разольешь водой! И куда вас черти носят, — ворчала тетя Маруся, мать Вовы — картошки только сколько перетаскал…
— Будет тебе, мать, ворчать, дети есть дети, — защищал нас дядя Гриша, выписанный из больницы умирать.
И действительно, мы с Володей стали не разлей вода. Может, это объяснялось тем, что мы жили в одной квартире, а может, и потому, что у меня не было ни сестер, ни братьев, и я к нему по-сестрински привязалась. Раньше, когда меня обижали мальчики во дворе, я особенно переживала и осознавала свое одиночество. А сейчас… ого, попробуй только задень меня! Володя был не по годам рослый, коренастый и вообще, как говорят, проворный малый, с которым «шантрапа» нашего двора считалась. При случае он мог дать сдачи и тем, кто старше его, а это уже что-то значило! Поэтому в его присутствии я чувствовала себя в безопасности. Володя с семьей приехали со Средней Рогатки, прихватив с собой ведро сала и шесть мешков картошки. Мы с Володей обменивались продуктами. У нас был под кроватью большой чемодан вкусных пряников и печенья, но не было сала и картофеля.
Я знакомлю своего нового друга с Ленинградом, но Вовка скучает. Он оживился, когда увидел на Среднем проспекте очередь за капустой и отметил:
— На окраине лучше, чем на Невском, видишь, капусту продают!
С этого времени мы перебрались на дальние ленинградские окраины. Там было еще интереснее, хотя ничего не продавали. Это была фронтовая полоса. Мы видели войска, машины, военную технику, которая казалась нам несокрушимой. Нас замечали, гнали домой, но всегда при этом давали что-нибудь съестное. Особенно щедрыми были моряки. И мне никогда не забыть первую встречу с ними. Идя полем к видневшемуся вдали поселку, мы вдруг услышали:
— Полундра! Смотрите к нам подкрепление идет!
И точно опята на валежнике, выросли бескозырки. Дружный смех, широкие приветливые улыбки, ласкающие глаза… Домой идем с полным запасом НЗ — «неприкосновенный запас», так выразились матросы, складывая нам продукты в рогожий мешок.
Был очередной воздушный налет, когда к нам пришла Валя. «Валя-розанчик» звали мы ее. Она принесла немного галет и яблок-дичков. Сидя в комнате, мы трое смотрели в темное небо, по которому метались лучи прожекторов, и прислушивались к тем свистящим, надрывающим душу и сердце звукам авиабомб; от которых сжималось все тело. Дом слегка покачивало, как будто он набирал силу, чтобы в любую минуту рухнуть. А Валя сидела и, не обращая внимания на то, что творилось вокруг, неторопливо рассказывала о том, как они строили укрепления на подступах к Ленинграду:
— Мы там столько накопали, что сам черт ногу сломит. Так что фашистам в город не прорваться. Вот и стараются брать на испуг, бомбить.
Ровный тихий голос Вали успокаивает, и, хотя страх полностью не проходит перед фугасом, я чувствую себя более защищенной с ней, чем со взрослыми, у которых глаза белели от испуга.
С Валей я познакомилась, когда возвращалась из школьной эвакуации в августе среди беженцев, и теперь, она часто к нам приходит в свободное время. Она родом из Великих Лук. Нерадостной была ее жизнь: в семье отец выпивал, а напившись, буянил, и тогда Валя с матерью бегали ночевать по соседям. Перед войной ее родители разошлись, и Валя с мамой переехали жить к бабушке, в пригород Ленинграда. Только там, у бабушки, они обрели покой, но пережитое дало о себе знать. У Вали стало болеть сердце. Закончив 8 классов, она решила стать портнихой и идти работать. 20 июня Вале исполнилось 16 лет. Было очень опасно оставаться в пригороде, и родные отправили девушку в Ленинград к тете. Тетя встретила Валю неприветливо, и девушка привязалась ко мне и Вове. Когда Валю спрашивали, почему она дружит с малолетками, отвечала:
— Дети еще не научились обманывать.
Воздух стал затихать, и диктор, наконец, объявил: «Отбой воздушной тревоги».
Мы стали занавешивать окно, чтобы включить электричество. Помогая нам, Валя задумчиво произнесла: «Любимый город может спать спокойно» — слова очень известной в то время песни.
ПРАСКОВЬЯ
Где-то в середине сентября из Лодейного поля к нам приехала тетка Прасковья, родная сестра моей мамы. Финны захватили Лодейное поле. Дом тетки и все ее имущество сгорели. После взаимных приветствий мама и тетя долго обсуждают, что же делать дальше. Сквозь сон слышу как, собираясь уходить, тетка просит что-нибудь из теплых вещей у мамы. Но мама ничего не дает, кроме носков, пятки которых заштопаны заплатами из лоскутного одеяла. Мама не жалует родню, да и вообще она не любит всех, кто может принести в дом хотя бы малейший расход.
— Придут, напьются, наедятся, намусорят, потом грязь за ними убирай, да еще потом тебя же и ославят, — ворчит она весь вечер, складывая в огромный чемодан различное тряпье.
Но вот чемодан так набит, что невозможно закрыть, а вещей ещё целая гора. Видя, что все сложить невозможно, мать садится на диван и воет, причитая:
— Не доедала, не допивала-ла… Все наживала-ла… своим горбом-бом-бом…
Почти заснув, я все ещё слышу причитания, но слов не пойму, и в ушах раздается только «ла-ла-бом-бом…».
Наутро я незаметно взяла у мамы хорошие чулки и отнесла беженцам в бомбоубежище, думая: «Не жадничай, когда смерть на носу!».
Их пропажу мама даже не заметила.
СМОЛЕНСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Я любила гулять по Смоленскому кладбищу. Оно находилось буквально в пяти минутах ходьбы от дома. Красиво и печально оно в ранние осенние дни. На золотом фоне пожелтевшей листвы ярко выделяются клены, листья которых падают на побуревшую траву. Только дуб еще зеленеет, усыпанный спелыми желудями. Среди крестов и памятников белеют стволы берез, кровью краснеют ягоды бузины. Окраина кладбища в запустении. Высокой крапивой и лебедой заросли могилы. Среди еще не успевшей опасть буйной растительности, виден малинник, весь в ржавых пятнах на сморщенных листьях. Все мирно и спокойно, как будто нет ни войны, ни смерти.
Я заметила одну противоречивость — кладбища это место смерти. Но почему на них всегда такой покой и умиротворение?
У церкви захоронения в относительном порядке: многие могилы посещаемы, и на памятниках надписи белой охрой: «охр», что значит «охраняется». Я показываю Вове могилу деда Лариона, похороненного здесь, могилу дяди, где вместо надписи в центре холмика растет молоденькое деревце. Некоторое время мы стоим, затихнув, оглядывая соседние кресты и памятники. Потом мы лезем в недалеко расположенный склеп, вход в который открыт. Он завален листвой, мусором, стволами деревьев. Разглядываем металлические гробы с аккуратными вырезами в головной части. В этом склепе два гроба, они также наполовину завалены мусором, пахнет тленом, сыростью, но мы роемся палками в костях давно умерших, пытаясь найти золото. Ничего не найдя, кроме какого-то истлевшего предмета, вылезаем. Вовка бормочет:
— Без нас успели вытащить богатство.
А вот и сама церковь, её окна высоко над землей, не залезешь так просто. Собственно, там делать нечего: все иконы были выброшены еще до войны, а двери заколочены. Мы обходим Смоленскую церковь вокруг и читаем надписи на ее стенах. О чем там только не писалось. Одна надпись гласит «помочь в любви», другая «сдать экзамен на отлично». Прочитали мы надпись, где в стихах говорилось, что «мама, тебя мой младенец никогда не забудет».
Перейдя деревянный мост через Чёрную речку, мы осмотрели немецкое кладбище. Посетили трёх умерших жён какого-то барона, но надгробия самого барона не было в склепе, и Вовка сказал по этому поводу:
— Барон, наверное, был шпионом, и как только жена узнавала об этом, он её травил и хоронил, а потом женился на другой.
— Но тут указаны семисотые годы, — прервала я Вовкины предположения.
Но он не растерялся и быстро ответил:
— И тогда были шпионы, иначе как объяснить, что самого барона нет?! Одни его жены?
Да, это необъяснимо и загадочно — барона среди его жён не было.
Напротив, через дорожку, возвышается памятник розового цвета, где погребена няня Александра Пушкина, тут же лежала коробка из-под обуви. В ней оказались котята, они были мертвые. Мы сосчитали их — шесть.
«Фу, воняет», — Вовка плюнул.
Больше на кладбище мы не ходили, о чём жалели зимой.
ОКТЯБРЬ
Наступил октябрь. Хмурое небо сыплет дождем. Скучные, грязно-серые облака висят над самыми крышами. Порывистый ветер гоняет потемневшую листву, забивая ее в укромные уголки, где лежать ей до полного тления. Не метут больше улиц дворники, не до этого сейчас. Снова произошло снижение нормы хлеба.
Старик Демин пытается шутить и смеяться:
— Бабы, кладите зубы на полку! Я свои вытащил до лучших времен. Вот они!
Он показывает завернутые в носовой платок зубные протезы. Женщины кривят губы в усмешке, шутка старика не веселит.
Везде под Ленинградом идут ожесточенные сражения, гремит, не смолкая, канонада. Бывшие школьные здания битком набиты ранеными, повсюду хрип, стоны и море крови. А раненых все везут и везут. Истощенные от недоедания женщины иронизируют по поводу слов песни, звучавшей до войны повсюду: «Мы песню поем боевую и встанем грудью за Родину свою…».
— Не песни надо было сочинять, а оружие ковать и укреплять границы, — и добавляют со злобой в голосе, — куда смотрел живодёр-Сталин, ведь в апреле-мае ему неоднократно докладывали, что немецкие войска готовы перейти наши границы…
Однажды я слышала, как отец говорил маме, что еще в июне наши разведчики сообщали Сталину, что военные приготовления Германии к вооруженному нападению на СССР закончены, и удары можно ожидать в любое время.
Во мне тоже вспыхивает ненависть к «отцу народов»: почему он оставил без внимания информацию наших разведчиков, которые с риском для жизни добывали ее? А теперь вот, мой папа должен «встать грудью за Родину свою…», а грудь человека слишком уязвима.
ЧЕРНЫЙ ВОРОН
К артобстрелу я привыкла, и падающие снаряды не вызывали никаких эмоций, напротив, когда воцарялась временная тишина, то было как-то не по себе — настораживало. И невольно рождались мысли, что затевается новая каверза. Но стоило фашистам вновь начать обстрел, как всё, казалось, входило в норму. Однако к ночным налетам самолетов, усилившимся в октябре, я привыкнуть не смогла. Все существо мое сжималось, протестовало, когда воздух гудел от вражеских бомбардировщиков, и дом начинал колыхаться от разрывов авиабомб. Тогда мне чувствовалось, что фугасная бомба обязательно упадёт на мою голову. В таких случаях было невыносимо оставаться одной в своей комнате — не выдерживали нервы, и я сбегала на первый этаж, к Орловым.
В их комнате набивался народ, вероятно, как и я, боясь остаться наедине самим с собой. Всякий вновь приходящий приносил свой стул, так как у Орловых по-прежнему не на чем было сидеть. Уходя после отбоя, стулья оставляли, и комната напоминала клуб. Это обстоятельство впоследствии хозяевам очень пригодилось, хотя и не спасло от смерти.
Тетя Нюра, прислушиваясь к грохоту, обращается к младшему сыну, 13-летнему подростку, Ваське:
— Господи, что творится на белом свете, и когда придет конец этому ужасу? Витька не пишет, от Вовки ни звука, где они, живы ли мои сыночки? В таком-то вот аду! Хотя бы ты, Васька, написал бы им письма.
Васька некоторое время смотрит на мать, потом вдруг говорит:
— Кому? Климу Ворошилову?
Тётя Нюра, потирая больные ноги, нехотя смеется:
— Ха-ха-ха…А хотя бы и ему, он же народный комиссар!
— Не пойдет! Сталин скажет, что это провокация!
Раздается взрыв смеха сидящих в комнате людей. Видя, что его высказывания пользуются успехом и смешат, Васька, довольный собой, и как бы раздумывая вслух, продолжает:
— Разве что Пушкину написать…
Смех возобновляется, взрывы бомб кажутся не такими зловещими. Расходясь по квартирам после отбоя, соседи переговариваются:
— Шухарная семейка…
— Вольная семья — вольные речи. Говорят, о чём думают, не боятся «Чёрного ворона».
ИСКАТЕЛИ ЖЕМЧУГА
В конце октября неожиданно появился отец. Он приехал на несколько часов, из поселка Кобона, расположенного на Ладожском озере, — по делам. В дальнейшем, из этого поселка, по знаменитой ледовой Дороге жизни, уходили все рейсы с продовольствием и прочим товаром, жизненно необходимым блокадному Ленинграду.
Мама была дома. В первое мгновение мы не узнали отца, так нелепо он выглядел — не по росту короткая шинель, обмотанные тряпками ноги казались неестественно тонкими, и всем своим видом он больше напоминал серую цаплю, чем солдата. Разница была в том, что когда я впервые увидела птицу, она стояла на одной ноге, и клюв её был поднят к небу.
Отец стоял на двух ногах, но зато сбоку на поясном ремне был прицеплен штык, этого, конечно, у цапли не было.
После радости встречи, взаимных вопросом и ответов, мама спросила:
— А штык зачем?
Отец ответил:
— Как зачем? Это тоже оружие, будем колоть врага!
Мама всхлипнула и сквозь слезы начала, по своему обыкновению, иронизировать:
— Так он вас и подпустит к себе. Будьте любезны, русские солдатики, мы ждем вас не дождемся, когда вы нам пуп проткнете и печенку смешаете с селезенкой!
И уже разозлившись, в сердцах добавила:
— Туды твою мать! Значит, воюй, пехота, как можешь! Теперь понятно, почему так много ранений в задние места!
Отец привез грамм двести риса и несколько сухариков; он рассказал, как они, солдаты, ныряют за рисом в Ладогу, где под водой находятся разбитые баржи с зерном и рисом. Я на миг представила, как холодна вода в Неве, и мне стало жутко.
Впоследствии, когда мой желудок стал сжиматься от голода, и, казалось, что он высасывает сам себя, я вспомнила рассказ отца и не удивилась. Я бы тоже нырнула, несмотря ни на что!
Мама назвала солдат, ныряющих за рисом «искателями жемчуга».
С Ладоги к нам приезжали солдаты, они передавали своим близким пакетики с рисом. Я добросовестно разносила их по адресам.
Все острее ощущается недоедание, но я нашла ключи от чемодана и достаю по прянику, чтобы было не заметно. Иногда, мы с Вовкой продолжаем меняться: я ему пряник, он мне картофелину. Расчеты мамы, что этого запаса хватит до конца войны, не оправдались. Война внесла свои поправки в ее надежды. «Надо было купить пять чемоданов пряников!» — думала я, когда мама, обнаружив таяние продуктов, ругала меня. Ключи она взяла с собой на работу
Другого источника питания не было, а значит, осталось только умереть — «ногами вперед»! Но пришел Володя и сказал:
— Я украду тебе картошки и не надо «ехать ногами вперед».
Это было совсем другое дело, и я успокоилась!
А тревоги все чаще и чаще. Каждую ночь вспыхивают пожары, воздух наполнен запахом дыма. Все взрослые буквально сутками стоят у станков. Мама, как все, почти не приходит домой, там, в цеху и спала, не зная, что я делаю и жива ли.
Я была предоставлена сама себе. Живи себе на свободе! Но свобода — свободой, а кушать очень хочется, и я с нетерпением ждала прихода мамы. Заветный чемодан с пряниками стоял, но я не смела к нему прикоснуться и питалась тем, что приносили мне Володя и Борька-Горшок.
В октябре мы с Вовкой больше не бродили по окраинам города и по Невскому проспекту, было холодно.
НОЯБРЬ
Начало ноября. Треск, шум издает черная тарелка — радио, висящее в кухне. Прислушиваясь, мама палит лошадиные шкурки, которые принесла с завода. Эти когда-то забракованные лоскутки были брошены в яму и засыпаны землей. Но вот наступило время, когда заговорил голод, и рабочие, вспомнив о яме, вмиг ее раскопали и все содержимое растащили по домам.
В кухне суетится баба Аня. Наклонясь к маме и жадно глядя на шкурки, она говорит:
— Маруся, а Сталин трудно говорит, видимо, вся спесь соскочила с него.
Мама зло соскабливая угольки от шерсти, отвечает:
— Подлец! Наверное, в портки навалил, как Иван Федорович! Не шутка, немцы под Москвой.
— Да, уж действительно, дождался, сволота, подвел муде к бороде, все боялся — «провокация», да «провокация», а теперь хватился, сволота: «отечество», да «бе», да «ме», да «умре», — передразнивает баба Аня речь вождя.
На кухню, держась за стены высохшими руками и едва переставляя ноги, входит дядя Гриша. Запах паленого привлек его сюда, он напомнил ему копчености. Он давно хочет чего-нибудь копченого — рыбы или мяса, но они исчезли, еще с началом войны.
Шаркая тапочкам и по-животному вдыхая запах паленины, дядя Гриша прошел на свое любимое место у окна, но, не рассчитав расстояния, сел мимо стула, всем туловищем рухнув на пол, издав при этом звук, похожий на писк. Баба Аня и мама бросились его поднимать. Подхватив его под руки и приподняв с пола, они почему-то посмотрели на то место, где он упал. Это меня рассмешило, и конечно, за неуместный смех я получила хороший подзатыльник. Мама дала самый лучший кусочек кожи дяде Грише — опаленный и выскобленный со словами:
— Возьми, Гриша, пожуй, это та же копченость!
Смотреть, как больной туберкулезом человек пытается разделаться с кожей, было неприятно. А дядя Гриша, потеряв вдруг все человеческое, исходя слюной, грыз, рвал, сосал неподдающийся огрызок, издававший запах горелого. Зубы его при этом скрипели, в глазах светила злоба. Наконец он просто изнемог и, в сердцах хлопнув кожей по столу, закричал, обращаясь к виртуальному Сталину:
— Тебе бы хайло забить этой кожей, паскуда!
Мама подошла к нему и, стараясь успокоить, сказала:
— Гриша, подожди, я сварю, тогда и поешь.
Но дядя Гриша, выпучив колючие глаза, завопил:
— Нет! Нет! Нет! Я не хочу вареного, я хочу копченого! Вы слышите? Вы слышите меня? Я хочу… — и вдруг, задохнувшись, вновь повалился.
Дядю Гришу унесли в комнату и положили на диван. Ночью он умер. 8 ноября, рано утром, его труп зашили в простыню и увезли в школьный двор, где находился госпиталь. В тот же день дядю Гришу увезли в братскую могилу, вместе с телами умерших от ран солдат.
125 ГРАММОВ ХЛЕБА
Ударили морозы. Ветер валит с ног; воет волком в развалинах домов. Их никто больше не разбирает, пожаров не тушат. Вольной птицей взлетает в небо пламя.
В убежищах начались школьные занятия. Идут учиться закутанные по самые глаза дети. Я никогда не отличалась большими талантами в учебе, и мама говорила мне, что я глупа, как пешка. Но учиться в такое время мне, ребенку, тогда казалось глупее глупого. Некоторые дети пошли учиться, надеясь на дополнительные завтраки. Мои друзья Веня и Люся, дети крёстной, были среди них, но, ослабнув еще больше через неделю, в конце ноября, они больше туда не пошли.
Было очень голодно, ведь в ноябре и декабре для жителей Ленинграда суточной нормой были лишь 125 грамм хлеба. Изготовляли хлеб из отрубей, сушеной травы, древесных опилок, жмыха и клея. Муки в таком хлебе почти не было.
Дворничиха Пономариха, стоя среди женщин, высказывает свое мнение:
— Да, дурнее не придумаешь, ведь все задачи начинаются с яблок!
Старик Дёмин, находясь тут же, советует:
— Можно переделать задачи! Например, выкупил сынок 125 граммов хлеба, разделил на три части и пошел учиться. Вопрос: Кем он будет к весне?
Собравшиеся смеются:
— Ха-ха…будет генералом!
Старик Демин поясняет:
— Берите выше, будет дистрофиком! Ну, дистрофиком быть ума не надо.
— Для этого и в школу ходить не к чему, — соглашаются жильцы.
— А я о чем говорю, — тихо произносит старик.
Позже я узнала, что действительно были дети, которые во время блокады Ленинграда учились. Но кто они были? Скорее всего это были мои ровесники, но которые жили совершенно в другой обстановке и в других социальных слоях. Возможно, они были вовремя эвакуированы или имели доступ к продовольствию. Они не умерли с голоду.
Старик Дёмин тоже не умер, наверное, у него был запас продуктов, скончался он после войны.
Но почти все дети с моего двора умерли, нас остались единицы, случайные единицы.
ПЕЧКА «БУРЖУЙКА»
Прошло немного времени, и наш дом посетила другая смерть. Умерла Каролина Михайловна — «музейная редкость».
У ее квартиры собрались жилички и тихо переговаривались:
— Гриша умер, ничего удивительного, туберкулезник. А что с этой случилось?
Все недоумевали.
— Шея-то у нее вон какая толстая была, вот грех и случился.
— Когда-то была толстая, а теперь как у гуся, — ответила одна из жиличек.
От Каролины Михайловны баба Аня выносит круглую чугунную печку — «буржуйку», указанную в завещании: «Дарю Анне Алексеевне чугунную печку за уход…». Дальше было не дописано, но все знали, что баба Аня ухаживала за ней во время ее болезни, и печка по праву принадлежала семейству Уткиных.
— Пришла беда — отворяй ворота, — такими словами огорошила нас Тася, которая только что пришла от своей подруги.
В кухне было много пришлого народа, каждому хотелось набраться тепла от жарко топившейся печурки и напиться кипятку, чтобы потом, в течение дня мерзнуть в своих квартирах. Печек «буржуек» ни у кого не было, а топить плиту люди не решались, уходило много дров. С топливом, как и с хлебом, стало чрезвычайно трудно.
— Что случилось? — раздались встревоженные голоса сидящих, и лица невольно стали бледнеть.
Тася, захлюпав носом, просопела:
— Наташа померла.
Наступило молчание, однако чувствовалось, что люди с облегчением вздохнули. Они ожидали услышать нечто ужасное, нечто худшее, а Наташа… Подумаешь, беда какая. Сейчас много всяких Наташ умирает каждый день, а ей и Бог велел — она тоже была туберкулезница.
Наташу хоронили, как до войны. Дядя Наташи сколотил гроб из гардероба, потом пригласил людей выкопать могилу, причем место захоронения выбрал сам, у большого памятника, надпись на котором: «Здесь покоится прах Действительного статского Советника Мочалова».
Это место было выбрано не случайно, а для того, чтобы после войны легко было найти могилу. В общем, похороны были как довоенные, только везли покойницу не на лошадях, а на двух санках, связанных вместе, веревками. Когда траурная процессия, состоящая из восьми человек, подходила к Черной речке, завыли сирены, и началась бомбёжка.
После погребения — поминки. На столе оказалась копченая колбаса, рис с изюмом, печенье. Вовка был ошеломлен, и когда мы возвращались к себе, он сказал: «Где они взяли копченую колбасу?». Вероятно, он вспомнил отца и его предсмертное пожелание поесть копченого. Я не стала ему говорить, что дядя покойной Наташи был снабженцем и что у них всегда были продукты. Вскоре после похорон он куда-то пропал, исчезла и мать Наташи.
Через несколько дней внезапно погасло электричество. Квартиры погрузились в темноту. У нас единственным источником света и тепла была печка-«буржуйка». Среди людской гибели и повседневного выживании я часто, примостившись к печке, перечитывала Тасины журналы. Что-то прекрасное и непохожее на окружающую меня блокадную жестокость было в них, и мне казалось, что становилось теплее — конечно, не в квартире, а в душе. Однажды я сказала, собравшимся соседям:
— Хорошо, что Каролина Михайловна умерла, иначе бы у нас не было бы такой буржуйки.
Сидящие в кухне молча переглянулись, но никто не сказал ни слова.
Недостаточное питание подтачивало силы людей, настроение менялось, все реже звучал смех, как говорила мама, «смех сквозь слезы». Да, смех звучал сквозь слезы, все понимали, что наступал голод.
— Больных и слабых не стало, скоро подойдет и наша очередь подыхать, — нарушила молчание Тася.
— Ну, и что из этого, сейчас ничего невозможно изменить. Не фашистам же сдаваться, чтобы они издевались над нами. Лучше помрем голодом, — прошептала Валя-«розанчик».
Тася, посмотрев на нее внимательно, ответила:
— Я не сказала, что будем сдаваться врагу. Сейчас осталось одно — или пан, или пропал, другого нет.
—.Это да! Конечно! — раздались голоса в разных концах кухни.
— Не лясы надо точить, а работать — снаряды делать солдатам, — вмешивается мама.
— А мы разве не работаем? — прерывает Руфина, — я вот почти из фабрики не вылажу. Сколько за 12 часов папирос выпускаю, и не сосчитать! А урицкий Беломор — мировой.
— Ну уж и «мировой», дрянь, а не табак на вашей фабрике Урицкого, — заговорила до сих пор молчавшая Матрена Федоровна и быстро закружила большими пальцами рук.
— Мировой! Это не только я говорю, но и в газете «Правда» печатали об этом. А это такой орган!— возражала Руфина.
— Перестань, Руфина, трепаться «Правда», «Правда». В вашей «Правде» за 20 лет была одна кривда, и только вот сейчас, когда немцы под Ленинградом и Москвой, в вашей «Правде» напечатали настоящую правду! — с досадой закричала баба Аня на Руфину и, плюнув, обратилась к Матрене Федоровне, — скажи лучше, Мотька, как у тебя дела, что Иван Федорович? Лучше или также поносит?
Матрена Федоровна, продолжая невозмутимо сидеть и крутить пальцами, спокойно ответила:
— Всё, отпоносился мой Ванюшка, вероятно, ночью помер, потому как утром встала, кипятку согрела и думаю — надо напоить горячим. А подошла к нему, одеяло-то откинула. Мать моя, Царица Небесная, а у Ванюшки-то один нос! Ну вот, думаю, что я одна, куда денусь, дай пойду к вам. Может, помогут, думаю. Негоже мертвому телу лежать в жилище живых, вот и пришла! А знаешь, Аннушка, какой я сон сегодня видела? Будто хотела я Ванюшкин горшок помыть, ан, глядь, горшка-то и нет! Я туда, я сюда, нет горшка. А потом вдруг и слышу, Ванюшка говорит: «Не ищи, Мотька, он у меня на печке». Я взглянула, а и верно, стоит в комнате большая русская печь. А Ванюшка-то там сидит на горшке и палочку строгает, да так ловко, только стружка летит в разные стороны. Мать моя, Царица Небесная! Чего ты, говорю, туда забрался? А он отвечает: «Лезь ко мне, здесь тепло». Ну и к чему мой сон?
— Да, этот сон в руку — теперь горшка-то тебе не надо мыть, — заметила баба Аня.
— А печь это к печали. Вот и вышла тебе печаль, — объяснила мама.
Все вздохнули, а Валя-«розанчик» засмеялась:
— Что-то не видно на Вашем лице, Матрена Федоровна, печали. Вы так спокойны.
Но Матрена Федоровна, не ответив Вале, вдруг попросила Руфину:
— Руфа, дай-ко мне одну папироску Беломора!
— А зачем тебе, ведь ты не любишь папиросы Урицкого? — спросила Руфина.
— Конечно, не люблю, но Ванюшка любил, так надо положить ему на грудь, пусть покурит, — вздохнув, сказала Матрена Федоровна.
Руфина сходила в комнату и принесла две папироски. Женщины встали и пошли заворачивать в простынь Ванюшку-краснодеревца.
ДЕКАБРЬ
«Сумерки года», — так называла месяц декабрь баба Аня. Рано смеркалось, незаметно исчезал день и погружался в темноту. В кухне зажигали коптилку. Жалкое пламя фитилька подрагивало, образуя слабо светящийся круг, который то и дело заслоняли собой двигающиеся жильцы квартиры. Иногда заходил посидеть кто-нибудь из соседок, но это было уже не так часто, как в ноябре. Неизменным посетителем пока оставалась Матрена Федоровна, она входила, тяжело шаркая ногами, на кухню, и, оглядев всех, крестилась на огонек. Перекрестившись, садилась на стул, сцепив кисти рук и крутя, по привычке, большими пальцами: туда-сюда, неторопливо вела разговор.
Мы с Вовкой, забравшись на стол и поджав под себя ноги, слушаем Матрену, затаив дыхание. То, о чем она говорила, было всегда страшно и, конечно же, интересно. А главное, Матрена Федоровна никогда почти не касалась темы о пище, а если и говорила, то вскользь, не задумываясь. Не то, что другие, у которых не сходило с языка, «что они ели до войны».
Посидев немного и увидев, что все успокоились, она начинала:
— Вот в начале этого года, зимой, а это было перед Рождеством, пошла я в сарай, за дровами. Подтопить надо было плиту, Ванюшке пирога испечь. А это было эдак часов шесть вечера. Ну, темно было, конечно. Взяла я, значит, фонарь «летучую мышь», веревочку… пошла.
— Ты знаешь мой фонарь-то, Аннушка? — обращается она к бабе Ане.
— Знаю, — отвечает баба Аня.
— Да не тот. Ты знаешь тот, с которым я всегда ходила! — с досадой произносит Матрена Федоровна, — другой у меня фонарь есть, маленький, который я еще купила в Гостином дворе, при Николае, Царе нашем — батюшке, когда ездила, будучи девкой, с отцом моим, царство ему небесное, в Питер. Ну, тот, у которого пузырек не железный, а навроде фарфорового.
— Ну-ну, помню, — говорит баба Аня, не желая прерывать рассказа Матрены.
— Помнишь? Ничего ты не помнишь! — сердится рассказчица, но тут же успокаивается и продолжает.
— Так вот, значит! Взяла я фарфоровый фонарь, веревочку, пошла…Ну, конечно, открыла замок в сарае, захожу. Поставила огонь на чурочку, разложила веревочку и только хотела взять полено, как вижу, в углу сарая как будто кто-то шевелится. Смотрю… Мать моя родная, да что ж это такое? Царица, матушка Небесная, сохрани и помилуй меня. Да это я сама! И шевелюсь. И, главное, улыбаюсь. Да и это еще ничего бы, а только я-то сама стою, оробела, молитву творю и не шевелюсь. А та, видение-то мое, улыбается и шевелится: начала дрова класть и будто что-то хочет сказать, но не говорит. Ну что тут делать? Стала и я складывать, так вдвоем и наложили дров…
Потом, когда Ванюша пришел с работы, я ему и рассказала, что мне привиделось. К чему бы, говорю, это? А он мне, старый дурак, и говорит:
— Ты вот что, Мотька, иди-ко помойся, а то мы давно с тобой не спали!
Все смеются, мы с Вовкой, глядя на них, тоже смеемся. Но Матрена Федоровна не смеется и, продолжая невозмутимо вертеть пальцами, произносит:
— Ничего не вижу смешного, вот оно, видение-то, к войне и было! Ванюшка, тоже сквозь пальцы, без внимания оставил, а вот и умер. Так-то.
Матрена Федоровна часто страдала галлюцинациями, и не только галлюцинациями, но и реально в ее жизни были события, от которых многие люди приходили в ужас, но только не она.
Я хорошо помню поздний вечер, когда мы с бабой Аней сидели вдвоем и, не включая огня, смотрели в окно. С Финского залива дул сильный ветер осени. Раскачивались ветви клена, с крыш домов слетало железо. Редкие прохожие, придерживая свои шляпы, спешили зайти в укрытие. Нева выходила из берегов. Раздался звонок, вошла Матрена Федоровна.
— Ну и погодка, — сказала она, снимая с себя гусарский кафтан своего покойного батюшки.
Затем, перейдя в комнату, села на стул и, по обыкновению, сцепив пальцы рук, стала припоминать о том, как они с покойным отцом своим один раз чуть не утонули от наводнения.
Все трое мы долгое время сидели, прислушиваясь к завыванию ветра за окном. Потом Матрена Федоровна как бы встрепенулась, о чем-то вспомнив, и заговорила:
— А сегодня я решила постирать немного. Собрала Ванюшкины рубахи, а потом, смотрю, и полотенце надо сменить, да портки засолились. То да се, целый тазик я настирала, а куда вешать? Дай-ко, думаю, снесу на чердак, ветром быстро продует. Вот и ходила сейчас, развешивала… Взяла фонарь и пошла… да. И что ты думаешь, Аннушка, что мне сейчас делать, как поступить?
— Что такое, о чем ты? — не поняла баба Аня.
— А вот слушай, не перебивай! Взяла я фонарь, тазик с бельем, ну и пришла на чердак. Прихожу, ставлю тазик, беру фонарь и пошла с ним к своим веревкам… Только иду я вдруг, будто кто меня по макушке задел. Но я ничего, прошла, и давай веревочки подтягивать, а то отвисли! Ну, наладила, подтянула, пошла за бельем, и вдруг меня на этом же месте опять по макушке скоблянуло. Я посмотрела. Мать моя родная! Царица Небесная! Да там, в темноте чьи-то ноги болтаются! Ну, вот. Повесила белье, да и думаю, дай-ко к тебе зайду да расскажу тебе, Ванюшки-то еще нет. Что мне делать теперь? Ведь негоже, чтоб мертвое тело осталось висеть. Может и ветер от этого не унимается?
Мы онемели. Через некоторое время баба Аня с боязнью в голосе спросила:
— А кто это? И ты развешивала бельё при ней… этой?
Матрена Федоровна спокойно ответила:
— Какая-то женщина, не могла разглядеть, высоковато, да и темно. Не таскаться же с бельем по этажам. Повесила, и делу конец. Вот только к кому мне обратиться, чтоб сняли её с чердака?
Качая головой, баба Аня посоветовала:
— Иди к Пономарихе, она милицию вызовет.
Тело сняли. Матрену Федоровну выслушали: как, и при каких обстоятельствах, и один из следователей произнёс в изумлении:
—Ну и ну! Вот нервы!
Все это было до войны. А сейчас, в этот последний вечер, который Матрёна Федоровна провела с нами вместе, она закончила своим вновь приснившимся ей сном:
— А скажи-ко, Аннушка, к чему мне приснился сегодня мой первый муж? И будто лежу я, молодая, в сарае своего батюшки, царство ему небесное! Ну, лежу и жду Ванюшку… И вот входит, но смотрю, не Ванюшка, а тот первый, непутёвый. Вошел и ложится рядом со мной, но вместо того чтобы, как все мужики, по уму делать, вдруг завернул меня в простынь, и вроде давай мне пятки щекотать. Да таково это щекотит, что и дух у меня захватило и сердце зашлось… Хочу я во сне руки вытащить из простыни и оттолкнуть его, а не могу. Так и проснулась! И ты только подумай, сон-то, как явь. Проснулась, а пятки так и зудят зудом, будто и впрямь меня только что щекотали!
Мы сидим с Вовкой и, открыв рты, жадно слушаем Матрёну Федоровну, а её речь, неторопливая и складная, сплетаясь кружевом, уносила нас в эти удивительные сны и рассказы о том далеком прошлом: когда она «ещё в девицах была». Нас не прогоняли, хотя иногда не всё было для детских ушей в событиях, которыми изобиловала жизнь этой женщины. Смерть её была необычной, она сгорела. В печке были найдены две несгораемых шкатулки от драгоценностей, но они были пусты.
ПЕРВЫЕ ТРУПЫ
В декабре на улицах появились первые трупы. В начале месяца их убирали и, сложив в грузовики, увозили, поэтому все выглядело не так трагично. Но к середине декабря картина резко изменилась: умершие от голода встречались на каждом шагу. Голод стал катастрофой, к нему добавился холод. Топлива не было, все, что могло гореть, сжигалось. Народ постепенно дичал, многие перестали умываться, передвигались, как привидения, замотанные в платки и одеяла. Каждый уходил в себя, замыкался, и никому не было дела до остальных! Снег маскировал трупы умерших на улицах жителей, но то, что творилось в квартирах, невозможно передать. Канализация не работала, все отходы выливались там, где кому удобно было, или совсем не выливались, и в некоторых помещениях нарастали кучи грязного льда. Не было света, стекла у многих были выбиты, и образовавшиеся дыры заделывали одеялами, фуфайками, подушками. Кромешная тьма и холод были жуткими. Ведь многие не могли даже заправить коптилки, не было горючего. В промёрзлых, запущенных жилищах лежали ослабевшие люди, иногда здесь же, рядом с ними, находились мёртвые, которых уже никто не выносил — не хватало сил.
В городе уже давно не ходили трамваи, они засыпаны, заметены снегом; разорванные провода покачивались на ветру. На улицах почти никакого движения, людей нет. Город умирал, и только на 8-ой линии, где был открыт люк с водой, можно было заметить относительное оживление. Если бы не этот люк, пришлось бы всем за водой на Неву ходить, но и он был скоро закрыт из-за участившихся обстрелов.
Каждый день я иду в магазин и получаю 125 грамм хлебного суррогата. Потом, взяв сани и поставив на них ведро, иду за водой к раскрытому люку. У него, едва шевелясь, истощенные до прозрачности люди достают воду: кто бидоном, кто банкой, привязанной в бечёвке. Вода расплескивается, льётся под ноги, образуя ледяную горку. Под коркой льда труп — одна нога у умершего обута в валенок, с другой, валенок снят и служит ступенькой. Ступенькой служит и пальто другого «мертвяка», самого его отпихнули в сторону. Но и эти жалкие опоры уже заледенели, и люди, скользя, падают и катятся вниз. Набрав воды, отдыхаю и вижу, как одна «живая мумия» скатилась дважды, на её грязном лице полное отупение, но она снова лезет и снова скатывается. Вся дорожка, тянувшаяся от люка, залита, раскатана как каток, дистрофики скользят, падают и не в силах подняться самостоятельно, жалко улыбаясь, смотрят в глаза в надежде, что кто-нибудь поможет, подаст руку. Но желающих немного. Люди замерзают, умирают. Закоченевших увозят, но на их месте появляются новые. Старик Демин говорит:
— Они воодушевлены партией Сталина. Водуш-влены. Водуш-плены. Во-душ-пленные…
СОЛДАТСКАЯ ПОСЫЛКА
Чудесный морозный день! Играет во мне радость: нам привезли с Ладоги, от отца, посылочку! Четыре солдатских сухаря, кисет с рисом и баночка с патокой. Сейчас приду домой, и мы с мамой попируем! Иду торопясь.
На углу 8-ой линии у садика на тумбе сидит мужчина. Он согнулся так, будто у него болит живот. Рядом с тумбой валяется шапка. «Мёртвый», — мелькает догадка. Оглядываюсь, поблизости никого нет. Подхожу к «окаменевшему» и толкаю его ногой. Упавший лежит в том же положении, как и сидел. Поставив на тропинку посылочек, быстро выворачиваю карманы. Надо найти хлебные карточки! Они ему уже не нужны! Вытаскиваю ключи, газету, сложенную квадратиком, и вдруг… меня словно током дернуло. Бросаю взгляд на лицо лежащего «мертвяка» и замираю.
Ключи, газета — все валится у меня из рук. Этот застывший человек ещё жив, его лицо сведено холодом и тело начало костенеть, но глаза — глаза… ещё живые. Они осмысленно наблюдают за мной. Быстро складываю обратно в карман всё, что достала, и усаживаю мужчину в снег, на тумбу мне его не посадить, нет сил. Он силится что-то сказать и не может, из гортани вырвался едва слышный булькающий звук. Подобрав шапку и встряхнув её от снега, надеваю ему на голову. Мужчина смотрит на меня, и замечаю, что у него на глазах застывшие капли слез, а сами глаза как бы побелели.
— Я сейчас кого-нибудь позову, мы поможем тебе, — бормочу я, и, беря посылочек, тороплюсь уйти от этих выматывающих душу глаз.
Иду домой, не хочется думать о сидящем в снегу человеке:
— В том, что он замерзает, я не виновата — таких, как он, сейчас очень много, поэтому нет причины беспокоиться, — успокаиваю я себя, бредя по направлению к дому.
СМЕРТЬ СОСЕДКИ
Мы с мамой кушали подобие рисовой каши с патокой, когда в полумрак комнаты, неслышной тенью проскользнула соседка из соседней квартиры № 24. Увидев, что мы едим, а на столе у нас сухарики, она вытащила из ушей золотые серьги и стала просить дать ей для дочери сухарь. Но мама, размахивая руками, закричала:
— Какие серьги, какие сухари, ты что, ряхнулась? Мы сами скоро подохнем с голоду. Иди, иди, нечего тут мучить нас…
Но женщина не унималась и, протягивая серьги и встав на колени, умоляла маму:
— Возьми, возьми, Маруся! Серьги старинные, фамильные, цены им нет! Я, всего-то, прошу кусочек сухаря и ложечку каши. Поверь, Тамара умирает — и соседка повалилась на пол.
Рассвирепев, мама проворчала:
— А я тут причём, что ты пристала ко мне? Разве я причина голода?! А скажи… — мама не выдержала и, отщипнув кусочек сухаря, намазала его кашей, — возьми для ребёнка, а серьги не надо! Бог с ними, сейчас не до этого!
Взяв бережно кусочек, соседка, шаркая ногами, ушла, а через несколько дней соседки не стало! Умерла. Мы с Володей по просьбе мамы пошли к ней в квартиру, и нашли там девочку Тамару, которой было около 4-х лет. Мы отнесли ее в детприёмник.
Я видела Тамару после войны, несколько раз. Она хотела вернуться в комнату, где умерла её мать, но, как видно, хлопоты не увенчались успехом. Такое было время. Тамара была в ремесленной форме, наверное, училась. Она выжила.
БАРОМЕТР
С Вовкой мы ходили к Зине, с которой я была в эвакуации. Она угощала нас «варевом» — разогретым до полужидкой массы столярным клеем. От жидкого клея валил пар и щекотал ноздри. Но «варево» нам не понравился, и, посидев немного, мы пошли домой.
Быстро темнело, с сумерками усиливался мороз, но мы были этому рады — немцу хуже.
Спешим, но, проходя мимо разрушенного дома, видим, что на уцелевшей стене висит барометр.
— Надо достать, всегда будем знать, какая будет погода! — предлагает Вовка и лезет в развалины. Я за ним. Мы долго возились, пытаясь, барометр снять, но высоко! В конце концов, я влезаю мальчику на спину, которую он сгибает, и вот он, барометр, у нас в руках!
— Что, дети, ходят часики? — неожиданно раздается женский голос.
Оборачиваемся и видим: стоит перед нами закутанное в тряпье чумазое чучело с авоськой в руках. В ней лежат застывшие конские катыши. Лицо женщины с длинным от голода носом все в саже. С него не сходит бессмысленная улыбка.
— Я вам картошечки принесла! — заявляет она и протягивает нам сетку с навозом.
— Сама ешь и папу своего угости, — смеется Вовка, и мы уходим с развалин.
Женщина тоже смеется и следует за нами.
— Возьмите, детки, картошечки, — продолжает она.
— Вот привязалась, кикимора! Она, пожалуй, пойдет за нами до дома, — твердит Вовка.
— А что теперь делать? — спрашиваю я.
—Вот что…
Вовка передает мне барометр, и в один прыжок, подскочив к существу, выхватил из рук ее сетку и рассыпал по сторонам навоз. Лицо больной скривилось. Она заплакала. Мы были уже далеко, а эта несчастная все еще барахталась в снегу, собирая свой «картофель».
С барометром в руках торопимся к себе. Нам еще весело, мы еще «сыты».
Замерцали первые звезды, когда мы вернулись после длительного пути.
— Где вас черти носят? Где вы были так долго? — ругается тетя Маруся, Вовина мать. Мы показываем барометр, но он отпотел, ничего не видно.
— Он будет показывать погоду! — торжественно говорит Вовка.
Выслушав нас, тетя Маруся отрезала:
— Лучше бы барометр показал, когда нам прибавят хлеба
СМЕРТЬ ШУРКИ
Хлеба прибавили — 75 граммов. Печально смотреть на высохших женщин. Худые, чумазые от коптилок, они собрались у магазина и сведенными от холода губами выражают радость: «Будем жить!». Раскрыв рот, согласно кивает головой на оживленный разговор женщин, обсуждающих это радостное событие, баба с широким плоским лицом, похожим на штыковую лопату, и бережно, дрожащими руками опускает в кошелку кусочек прибавленного хлеба.
Неожиданно из магазина выскочил Шурка Сабуров, подросток из нашего дома с четвертого этажа. Он выхватил из рук «Лопаты» хлеб, сунул его в рот и начал поедать с неимоверной быстротой. Все бросились на Шурку. Сшибли его с ног, но он, уткнувшись в снег лицом, жадно глотал, не жуя, кусок за куском! Его перевернули и стали бить. Снег, кровь — все смешалось! Хлеба уже не было, но Шурку все еще била разъяренная женщина, у которой он вырвал повышенную норму хлеба. Больше я не видела Шурку Сабурова.
СМЕРТЬ ОРЛОВЫХ
Норму хлеба прибавили, но тетя Нюра Орлова уже не в состоянии была ходить за ним. Она приползла к нам на третий этаж, и стоя на четвереньках, протянула карточки:
— Сходи, выкупи, — просила она меня и совсем обессиленная, привалилась к стене. Когда я вернулась, она сидела в той же позе, и все ее существо выражало полную отрешенность. Подняться на ноги она не могла, и мы с неизменным Вовкой затащили тетю Нюру на большую фанеру. Поддерживая с боков, скатили по скользким ступеням лестницы на первый этаж. Когда катили, Вовка кричал: «Добывай в бою победу, смерть фашисту-людоеду» и «Вперед, краснофлотцы!».
Тетя Нюра и пайковый хлеб были в целости доставлены Ваське, ее сыну.
Васька лежал на кровати, до подбородка укутанный ватным одеялом и хорошим полушубком. Кровать была никелированная с шариками, и он, указывая на шарики, сказал едва слышно: «Мы теперь богато живем». Голос его был слаб, но ничего не говорило о том, что через сутки он сойдет с ума.
Мы посадили тетю Нюру на стул и, забрав фанеру, ушли. Карточки на хлеб остались у меня — тетя Нюра просила меня ходить получать по ним суточную пайку — 125 грамм хлеба.
На другой день, войдя к ним с хлебом, я увидела, что тетя Нюра сидит неподвижно у окна, уронив голову на подоконник, а Васька, увидев меня, молча поднялся с кровати и, глядя бессмысленно, пошел навстречу, шатаясь при этом, как пьяный. От неожиданности бросаю хлеб ему в лицо. Хлеб отскочил, упал на пол. Вслед за ним рухнул Васька и, безобразно мыча, стал ползать…
Выбежав из комнаты Орловых, я бросилась к Борьке-Горшку, который уже поджидал меня у своих дверей. Мы закрылись на запоры. Борька, захлебываясь слезами и показывая на топор, рассказывал мне, как прошла ночь:
— Васька ночью начал сходить с ума. Сначала все визжал, потом начал мычать. Я вот и топор приготовил, думал, если будет ломиться, то голову отрублю! Ты не уходи сегодня, останься у нас. Будем баланду варить.
Я согласилась, ведь хлеба у меня на сегодня не было — я его выбросила Ваське вместе с нормой Орловых.
— Вот и хорошо! А то мне одному…Бр-р-р… cтрашно, — успокоившись, сказал Борька.
Мы варили крупинки пшена и прислушивались, как за стенкой стукался, ползая по полу, сумасшедший.
Славик и Олег — младшие братья Борьки, молча смотрели на нас с напряженным вниманием, не издавая ни одного звука, явно понимая все происходящее и то, что творилось вокруг них.
Был вечер, когда в комнате Орловых наступила мертвая тишина. «Шухарная семейка», как их называли, прекратила свое существование.
Утром мы с Борькой-Горшком, прихватив топор, вошли к Орловым. Все так же, уронив голову, сидела закоченевшая тетя Нюра, а на полу, подогнув ноги к самому подбородку, боком лежал Васька. Около него валялись недоеденные кусочки хлеба. Пнув один из них, Борька засмеялся и сказал: «Васька объелся! Не надо было хлеба прибавлять!».
Стол Орловых мы сломали на дрова и поделили, а на их карточки, оставшиеся у меня, я выкупала хлеб с повышенной нормой.
Борька-Горшок и его братья остались живы, и их мать, тетя Дуся, тоже. Она работала в пекарне, видимо, это и сохранило их жизни.
НОВЫЙ 1942 ГОД
С утра 31 декабря мама побрела на работу, оставив мне последний сухарь и стопочку патоки. «Вот, возьми, встреть Новый Год!».
Оставшись одна, я долго смотрела на этот кусочек жизни, решая, что делать — скушать сейчас или все же оставить? Понюхав и даже лизнув сухарик языком, решила, что надо оставить и посоветоваться с Володей. Нас с ним разделяет только стена, он живет в соседней комнате. Прислушиваюсь. Тихо. Значит, спит. Он так же голоден, как и я, поэтому старается спать как можно дольше.
— Когда спишь, есть не хочется. Надо спать, — советует он мне.
Но у меня ничего не получается, я по-прежнему, просыпаюсь очень рано.
Оглядев еще раз сухарик, заворачиваю его в тряпочку и прячу под матрас. Некоторое время сижу и смотрю на прыгающий и мелькающий огонек коптилки, но я долго не могу выдержать одиночества, и решаюсь разбудить Вовку. Взяв коптилку, иду к нему.
— Ты что так рано встала, еще темно? — недовольно бурчит Вовка, пытаясь снова натянуть одеяло на плечи.
— Ничего не рано! Вставай! У меня есть солдатский сухарь! — говорю я, делая ударение на слове «солдатский».
— Солдатский? Где взяла? — Вовка расширяет глаза и открывает в изумлении рот.
Я рассказываю о сухаре обстоятельно, не торопясь, со всеми подробностями. Так принято сейчас говорить о продуктах и вообще о еде. Вскоре все сказано, и мы сидим некоторое время молча, смотрим друг на друга.
В комнате у Вовки так же холодно, как и у нас. Стекла у окна закуржавели — покрылись толстым слоем льда. В соседней комнате завозилась баба Аня, значит, скоро начнет светать. Она всегда встает в одно и то же время, перед рассветом. Не торопясь, Вовка начинает вылезать из-под множества одеял, затем натягивает на себя пальто, нахлобучивает шапку и решительно предлагает:
— Пойдем смотреть сухарь!
Я соглашаюсь:
— Идем!
Мы перешли в мою комнату. Вовка удивляется:
— У вас, кажется, теплее, чем у нас.
— Да. Вроде, теплее, — соглашаюсь я, доставая из-под матраса сухарь. Мне почему-то начинает казаться, что у нас в комнате действительно теплее, хотя о каком тепле могла идти речь, если по утрам по всей квартире стояла минусовая температура, и застывшую за ночь воду в ведрах разбивали молотками.
Но тогда, в свои 11 лет, мы не могли себе еще уяснить, что тепло исходит не только от огня…
Достав тряпочку, вынимаю сухарь. Вовка увяз глазами в этом небольшом кусочке высушенного хлеба.
— Вот это да! — восторгается он и, не веря своим глазам, наклоняется и жадно вдыхает живительный запах.
— Мы его съедим в Новый Год, — докладываю я другу, желая доставить ему радость. Он согласно кивает:
— В Новый, так в Новый!
Стараясь забыть о сухаре, настоящем, как до войны, одним словом, солдатском, мы обсуждаем вопрос, где достать дрова на праздник. Во всяком случае — нет выхода: на 31 декабря и 1 января дрова нужны! И непременно! Баба Аня говорила:
— Если Новый Год будет встречен теплом — значит, весь год будет тепло.
В общем-то, мы знали, что это очередная хитрость взрослых: чтобы мы не залежались, чтобы как можно больше двигались, иначе — смерть. Но что бы не сочиняли взрослые, мы и без них знаем, что тепло это жизнь, и его нам не хватает. Вовка предложил:
— Вот что, пойдем в Смирновские дома, там, наверное, многие умерли. Мы там и пошукаем. Всё! Вопрос о дровах можно считать решенным, но как долго ждать рассвета!
В своей комнате чем-то гремит баба Аня. Она начинает топить печурку, определяем мы по звукам, доносящимся до нас. А вот разбивает лед. Значит, сейчас поставит чайник. Дрова у нее хорошие: разбитый диван и от него много стружек. Значит, чайник вскипит минут за десять-пятнадцать.
— Надо дождаться кипятка, идти будет теплее,— размышляет Вовка.
Я согласно киваю, и мы сидим, ждем. Дыша удушливым чадом коптилки. Наконец-то по нашим расчетам чайник должен уже закипеть. Берем кружки. Идем к бабе Ане. У самых дверей Вовка останавливается и шепчет:
— Не говори, что у нас есть солдатский сухарь, а то привяжется, и придется делить на три части.
Я прикладываю палец к губам — мне все понятно.
Вернувшись обратно с кружками полными горячей воды, не торопясь, пьем, усиленно сдувая пар. Молчим, говорить не о чем. Все мысли кружатся вокруг сухаря. Но мы испытываем свое терпение друг перед другом, изображая из себя выдержанных и стойких, с твердой волей людей. Моей стойкости хватило ненадолго, — когда кипяток закончился, голодный желудок дал о себе знать.
— Давай съедим сухарь! — посоветовала я другу.
— А Новый год? — больше для проформы говорит Вовка и внимательно, испытующе смотрит мне в глаза.
— А мы утром не будем выкупать хлеб, а выкупим его вечером, как раз и получится, что к Новому году у нас будет еда, — оправдывалась я.
— Ну, если так, так тогда, конечно, разумнее сухарь съесть сейчас, — соглашается Володя, довольный тем, что я первая не выдержала испытания, и, безусловно, что он, как мужчина, невольно должен уступить мне.
Настроение сразу поднялось, мы засуетились, ища, чем измерить сухарь на сантиметры и разделить на равные части. Руки работают быстро, глаза измеряют точно. Сухарь намочен ровно посередине — кипятком, чтобы легко было его разрезать. И вот он размок и точно до крошечки разделен, а каждая половинка завернута в отдельные бумажки.
— В какой руке берешь? — спрашивает Вовка, спрятав руки за спину.
— В правой, — отвечаю я.
СМЕРТЬ ВАЛИ «РОЗАНЧИКА»
Еще днем, насобирав топлива по опустевшим квартирам, мы усиленно топим железную печку, стараясь сбить минусовую температуру и растопить куржак, облепивший углы комнаты. На кованом сундуке, придвинутом вплотную к открытой дверце «железки» лежали маленькие кусочки блокадного хлеба, разрезанные на микроскопические дольки. Этот хлеб мы выкупали вечером, чтобы встретить Новый Год.
Мы были одни с Володей в этот вечер в квартире и с нетерпением ждали Валю-«розанчика». На днях тетя Вали сошла с ума, как и многие — от голода, съев при этом хлебные карточки, поэтому мы делились с ней своими пайками. Работать она уже не могла, но, живя не слишком далеко от нас, на углу Среднего проспекта и 12-ой линии, иногда заходила в нашу квартиру. Несмотря на разницу в годах — ей 16, нам по 11 — мы чувствовали себя ровесниками, она была нашим лучшим другом, и мы доверяли ей все свои мысли.
Пришла она часов в десять вечера и, расстегнув верхнюю пуговицу своего пальтишка, протянула нам своей исхудавшей рукой веточку ели и печально промолвила:
— Это вам на Новый год.
Володя, нюхая ветку, озабоченно спросил:
— Где взяла?
— Матросы дали, — промолвила Валя.
Мы долго любовались лапкой ели, вдыхали ее запах, гладили, потом, оторвав несколько иголочек, попробовали на вкус. Очень вкусно! Все кончилось тем, что как ни жалко нам было этой маленькой веточки, напоминавшей нам довоенное время, пришлось положить ее в чайник. Пусть будут витамины.
Залпы оружий возвестили о Новом 1942 годе. Мы, как взрослые, стукнув наши кружки с еловой заваркой, стали пить.
Утром, выйдя на улицу, я вдруг увидела Валю. Она лежала недалеко от дома. С помощью бабки Марины из 17-ой квартиры мы с Володей втянули ее на санки и увезли под старый клен. Там мы ее похоронили, засыпав снегом. Весной мы хотели Валю откопать и похоронить по-настоящему.
Все, кто знал эту девушку, говорили, что она умерла от голода, и от болезни сердца.
ЯНВАРЬ
В городе царит смерть. Вымирают целые семьи. Мертвые повсюду — в квартирах, на улицах. Особенно их много во дворе бывшей школы, где сейчас госпиталь. Умерших складывают штабелями, как дрова, а руки и ноги похожи на сучки. Картина общей смерти стала повседневной и привычной и мало тревожит, даже нас, детей. Но пронзительно-печальная смерть Валюши ошеломила, выбила меня из каждодневной суеты, и я залегла. Тогда все знали, что если человек залег и не встает, значит, скоро умрет.
— Зачем ходить? Для чего? Всё равно все помрем, мы уже, считай, померли — настойчиво возникала мысль у меня.
Лежа в пальто и валенках на кровати, я желала только одного, чтобы мой друг Вовка не пришел. И он не пришел. Вероятно, он тоже был в таком же состоянии, как и я, и так же думал о бесполезности дальнейшего сопротивления тем невзгодам, выпавшим на нашу долю.
За те сутки, что я лежала, зарывшись в одеяло, много разных дум вертелось и кружилось у меня в голове. И всегда возникал передо мной образ Валюши с веточкой ели в руках и печальной улыбкой.
— И вот ее нет и никогда не будет. Будут другие, но не она. Ей было всего 16 лет, только на 5 лет старше нас, и она уже умерла. Почему? Она была так безобидна, добра. И для того, чтобы она умерла, под Питер собрались дяди с оружием, с бомбами, с самолетами со всей Европы? Почему? Зачем они воюют с нашими отцами? Почему убивают всех? Почему мы все должны голодать из-за того, что они окружили мой город, который вовсе не их! А мой папа, в обмотках, похожий на большую птицу, воюет с ними. Он меня спасет! Он разгромит этих проклятых фрицев! — Меня душит злоба, отчаяние. Но что делать? Где выход для душившей меня тоски и ненависти?
Через силу, с трудом, я выбираюсь из постели. Бреду к столу и закоченевшими ледяными пальцами царапаю отцу письмо на фронт. Оно было очень коротким:
«Папа, бейте без пощады проклятого врага. Твоя дочь Оля».
Живое думает о живом: если написала письмо, то надо его отправить и заодно выкупить хлеб! Я с большими усилиями бужу Володю. Он тоже один. Его мать, как и моя, на работе. Они рассказывали, что когда возвращаются домой, мысль одна — разбомбили дом или нет? Живы дети или нет?
Мы выходим на улицу, о Вале — ни слова. В наших детских сердцах было столько горя, что выражалось оно не плачем, а бесконечным тягостным, опустошенным молчанием.
Но проходя мимо сугроба под старым кленом, невольно устремили взоры к одиноко возвышающемуся бугорку. В отчаянии я выпалила:
— Я написала отцу письмо, чтобы бил фашистов-сволочей!
Вовка пытаясь отвлечь меня от тягостных мыслей, спрашивает:
— А слез накапала на бумагу? Надо покапать водой, как будто плакала — будет жалостливее.
РОЖДЕСТВО1942 ГОДА
Открываю форточку и выглядываю во двор: «Ух ты! Какой мороз!».
—.Закрывай скорее, выстудишь, — в один голос кричат на меня баба Аня и ее дочь Елизавета.
— Сегодня Рождество, поэтому мороз! — говорит Елизавета, собирая нас с Володей в дорогу, за дровами на завод «Вперед».
Елизавет, довольная тем, что у нее сегодня выходной, надеется хорошо выспаться.
Потирая свои отощавшие руки, она обстоятельно объясняет нам, где лежат дрова на заводе и как незаметно к ним подойти.
—.Наверное, никого не будет. Навряд ли кто-нибудь захочет торчать на холоде! — говорит в заключение Елизавета Илларионовна.
Она дала нам веревку, чтобы связать топливо.
Суровый выпал январь. Морозы ниже 30. С дровами все труднее. Любителей ломать на топливо чужую мебель много, поэтому иногда воруем то, что плохо лежит, но хорошо горит. Черную речку замело снегом, но напротив завода «Вперед» проторена тропинка. По пояс в снегу под берегом сидит умершая женщина. На голове у покойницы платка нет! Вместо него большая шапка снега. А с плеч снег сбрасывают, видимо, специально оставляя его на волосах — для потехи. Издалека умершая кажется одетой в заячью шапку. В одной из ее рук веревочка от саней, рядом сани с трупом. Они стоят поперек тропинки, мешая ходить, но сани никто не убирает. На застывшую руку, которая с веревкой, кто-то постоянно мочится, поэтому от руки свисают длинные сосульки, глубоко уходящие в рыхлый снег. Вовка не может утерпеть, чтобы не сделать то же самое, что и другие.
— Отвернись! — командует Вовка.
Я отворачиваюсь, и он обновляет сосульки, потом мы смотрим, как они светятся на солнце: «Как янтарь», — делаем мы заключение.
Дрова мы не нашли, но встретили подростков-рабочих. Все они были невероятно истощены, но странное дело, чистые и веселые! Смеясь, они наложили нам каких-то плах, принеся их с завода, и посоветовали нам:
—.Когда будете проезжать мимо «Снежной королевы», не забывайте помочиться! Ха-ха! Веселое настроение рабочих передалось нам. Забыта на время война, не так уж и страшен мороз! Жизнь продолжается.
— Я думаю, этим пацанам не так уж плохо на заводе, по крайней мере, дрова у них есть. Наверное, и баланду какую-нибудь дают, — делится своими размышлениями по дороге Володя.
Я тоже начинаю думать, что среди людей, в коллективе, видимо, лучше. Не зря же взрослые не приходят домой, а стараются быть на работе.
СМЕРТЬ ВОРОНЦОВЫХ
Не успели мы с Вовкой ввалиться с дровами в квартиру, как баба Аня тут же отправляет меня к Воронцовым: «Сходи к тете Пане, она очень просила тебя зайти!».
Иду. В комнате Воронцовых так холодно, что стоявшая на печке вода в чайнике превратилась в лед, и у него выбило дно. Сквозь разрисованные морозом стекла тускло просвечивало зимнее солнце, его холодные лучи падали на неподвижное, серое лицо подростка, лежащего на полу. Розоватый «зайчик» светился на кончике носа моего дворового товарища. Склонив голову над мертвым, сидела тетя Пана. Она не плакала, не металась, как это делали обычно, а только слегка повернула себя в мою сторону, когда я вошла. Некоторое время она смотрела на меня, как бы, не понимая, для чего я вошла. Потом начала, с затруднением, подниматься с пола.
— Вот и умер мой Гена, — негромко произнесла тетя Пана.
При звуке ее голоса на кровати зашевелились лохмотья, и из них появилась голова второго сына тети Паны, восьмилетнего Игоря. Он внимательно смотрел на меня большими ввалившимися глазами, а из-за его плеча выглядывало синюшное личико третьего ребенка, девочки. Ее глаза смотрели не по-детски скорбно, маленькое личико вытянулось, постарело.
— Они помрут! — мелькнуло у меня в голове.
Словно угадав мои мысли, Игорь сказал:
— Мы скоро умрем. Наш папка был пьяница, — и, немного помолчав, добавил — мы и до войны были голодные!
Я не нашла, что сказать. Игорь прав, у них отец был пьянчуга, и тетя Пана постоянно была в долгах, а Генка и Игорь часто рылись в помойке, выбирая из мусора остатки вывезенных из соседнего магазина отходов.
Сейчас, глядя на солнечный зайчик, светящийся на носу умершего, я вспомнила, как перед самой войной Гена, насобирав в отходах соленых огурцов и хрумкая ими, читал нам, детворе, стишок. Он посвящался отцу Гены:
«Не каждому человеку красивым быть дано.
Но каждый человек может не пить вино.
Если человек не пьет вина, — в этом его красота!
Но если красавец пьет вино, — срамота!».
Стихи всем понравились, и мы сказали в то время Генке, что он Пушкин. Генка покраснел, закрутил головой, стал отнекиваться:
— Где уж! Где уж мне до Пушкина!
Но по лицу Генки было видно, что он доволен нашей похвалой.
Отец Генки, дядя Степа, прослушав сына, рассвирепел:
— Драть тебя надо за такую мазню, дармоед, — и развернувшись, с силой ударил Генку по щеке.
Потом, прихватив бутылку с водкой, вышел из квартиры. Было слышно, как, спускаясь по лестнице, он кричал:
— Нашелся Корней Чуковский… учить меня стихами! Я выбью из вас дурь… я… я выбью!.. Я вам не муха-цокотуха…
Марья Зубаткина, спускаясь тогда и повстречавшись с ним на своем пути, рассказывала бабам:
— Мать моя! Каки страсти! Воронцов-то опять пьяный идет! О мухе что-то кричит! Ужасти, да и только!
Я знала, что в ту ночь, 20 июня, в субботу, дядя Степан домой не вернулся. Он, как говорила дворничиха Пономариха, ночевал у женщины по прозвищу «Большая дорога».
В воскресенье была объявлена война. И вот он, Гена — первая жертва фашистов в семье Воронцовых. В конце января Воронцовых не стало.
В уцелевшем ящике стола я нашла письмо с фронта, в котором дядя Степа спрашивал: — Как дети?
Но мы все знали, что тетя Пана, мать Гены, не отвечала на его письма.
— Зачем? — говорила она.
ЧЕРНЫЕ УСЫ
«Дистрофики вечной мерзлоты» — так называл Вовка трупы, ушедшие далеко в сугробы; «свежие дистрофики» — были трупы, слегка припорошенные снегом. Поэтому когда нам попадались последние, мы тщательно обыскивали их одежду, находя иногда хлебные карточки. Одним из таких «свежаков» оказался мужчина, умерший на лестничной площадке. Он застыл в сидячем положении, прислонясь спиной к нашим дверям. Его широко раскинутые руки упирались в пол, как будто он боялся потерять равновесие. Черные густые брови и усы как-то особо выделялись на этом страшно худом лице. В его двойных рукавичках мы нашли рабочую карточку. Оттащив мертвого от наших дверей к 23 номеру, мы пошли в магазин выкупать его хлеб.
Когда мы вернулись, его кто-то вновь передвинул к нашим дверям. Увидев это, Вовка с возмущением сказал:
— Смотри-ка, сидит, как ни в чем не бывало!
Взяв «свежего дистрофика» за воротник пальто, мы пересадили его, но уже к квартире № 24.
Чувство раздражения возросло на другое утро. Выйдя из квартиры, мы снова обнаружили неизвестного у наших дверей.
— Эй, ты, скобарь, сколько тебя можно таскать? — гневался Володя.
Баба Аня, выйдя посмотреть на мертвого, проворчала:
— Нашел место, где умирать, лежал бы дома и никому не мешал бы.
КРЕЩЕНИЕ 1942 ГОДА
Крещенским вечером мы с Зиной гадали. У нас не было ни бобов, ни кофейной гущи, съедены были даже комнатные цветы. Поэтому мы жгли бумагу и смотрели на тень, пытаясь определить, что выходит: карета или могила. Выходила жалкая тень от золы, однако мы убеждали себя, что сгоревшая бумага похожа на карету — значит, нас вывезут из Ленинграда и спасут от голодной смерти.
Было уже довольно поздно, когда я возвращалась домой. Сквозь морозную пыль светила луна. Холодный воздух обжигал легкие, выжимая из глаз слезы. Клубился пар от дыхания, оседая инеем на ресницах. Впервые я оказалась одна, в ночном городе в такой поздний час; в сердце невольно начал закрадываться страх.
Морозно и пустынно, тихо вокруг. Не слышно даже канонады, ставшей столь привычной для слуха. Тишину нарушает только скрип снега под моими ногами, и кажется, что этот скрипучий звук достигает бесконечного пространства Галактики. Возникает ощущение, что все живое вымерло, погибло, и в этом мире только я одна. Чувство одиночества возрастает, когда прохожу мимо мрачных развалин, занесенных снегом. Инстинктивно ускоряю шаг.
Но вот, наконец, мой дом! Останавливаюсь, переводя дыхание. Оглядываюсь. Напротив, через дорогу, бросая уродливую тень, стоит старый клен. Под ним, засыпанная снегом, лежит Валя. А вот, на повороте во двор, труп недавно умершего Вовки Кляйна, моего ровесника. Он лежит лицом вниз, положив голову на руки. Точно в такой же позе я видела его на пляже, в июне — тогда он загорал. Как недавно это было — солнце, жара, песок! И вот он вновь «загорает», но уже при холодном свете луны, скованный ледяным объятием смерти. Вспыхивают, переливаются вокруг Кляйна звездочки-снежинки, алмазной россыпью играют в волосах. Бр-р-р…Жутко! Нереально! Холод забирается мне под пальто, и я спешу уйти.
Среди сугробов еле темнеет тропинка, ведущая к подъезду. Парадное крыльцо смотрит неприветливо своим темным провалом открытых дверей. Подхожу ближе и вдруг…Ужас сковал меня, ноги сделались ватными. В сугробе, у самых дверей, он! Тот мужчина, который умер на нашей лестничной площадке. Он выглядывает из снежного наноса и как бы наблюдает за мной. Его протянутая рука остановила меня! От лунного света лицо неестественно белело, густые брови бросали тень на глаза, и они, казалось, ожили. Остолбенев, я невольно наблюдаю за ним с жадным, напряженным вниманием. Звенящая вокруг тишина и мертвец — сковали меня. Я не в силах сделать ни одного движения. А он смотрит! В голове начинает мутиться разум, мне чудится, что его рука с растопыренными пальцами приготовилась схватить меня, а рот раскрывается в мертвой усмешке. Нет! Нет! Нет! Я стараюсь стряхнуть с себя этот кошмарный бред. Я понимаю, что он мертв. Что все это не что иное, как игра лунного света и моего расстроенного воображения.
Но навязчивая мысль, что он все видит и следит за мной, возвращается ко мне снова и снова. Вот «он» зашевелился, подняв вокруг себя снежную пыль. Чувствую, как сердце оторвалось у меня в груди и подкатило горячим комом к горлу, мешая дышать. Мозг цепенеет, луна гаснет.
«Всё кончено», — проносится мгновенная вспышка сознания…
Очнулась от лютой стужи.
— Жива? — медленно ползет мысль — да, жива!
Но я вся закоченела и не в силах подняться. Ползком, с большим трудом упираясь коленями в снег, карабкаясь, выбираюсь из сугроба. Ноги волочатся следом.
Больше не смотрю в сторону умершего. Теперь я терзаюсь другим страхом. Страхом замерзнуть! И я ползу изо всех сил, а слезы бегут и замерзают сосульками у меня на щеках…
К утру погода сменилась. Метет поземка, а я стою и разглядываю «мертвяка», которого испугалась ночью. Лицо его, конечно, ужасно, подбородка будто нет, щеки провалились, вместо глаз две глубокие темные ямы, торчит один нос да брови с черными усами. Но в общем, ничего необычного, все они такие, умершие с голоду. Разница только в их позах, но это зависит от того, кого как прихватила смерть. Этот умер сидя, упираясь руками в пол лестничной площадки. Сейчас он, кем-то выброшенный в сугроб, валялся боком, и правая рука, так напугавшая меня при луне, торчит вверх, будто он просит о помощи. Пройдет еще немного времени, и эту очередную жертву войны и голода заметет снегом, останется, пожалуй, одна рука, поднятая вверх. А Вовка скажет о нем: «Дистрофик вечной мерзлоты».
СМЕРТЬ СМИРНОВЫХ
На лестнице раздался звук захлопнувшейся двери, и на парадном крыльце показалась фигура бабки Марины из 17-ой квартиры. Как бывшая монахиня, она, увидев покойника, по привычке перекрестилась, не снимая при этом рукавиц.
— Еще один горемыка преставился! — сказала Марина, разглядывая «мерзляка» с черными усами и, помолчав, добавила — теперь, чай, у Бога дела идут, контора пишет! Этакую массу народа надо принять и разместить по своим местам. Да. Вот такие дела творятся, невольно задумаешься.
Бабка Марина, или Марина беспалая, как её звали из-за отсутствия пальца, побрела с чайником в руке, вероятно в «жакт», за кипятком. Но, отойдя немного, остановилась и, подозвав меня, прошептала:
— А подружки-то твоей, Гали, нет больше! Вчера, по темну, Мариша увела её, прихватив с собой и Лёньку. Весь день молилась, старая дура, а к ночи и ушли к Богу. Да. Только вход для них к Богу ведёт через прорубь в Неве, поэтому ночью и пошла, чтобы никто не помешал совершить свое тёмное дело! Да. И то сказать, у них такая вера, по-ихнему уставу ничего не стоит утопиться или сгореть. Ну, конечно, гореть труднее, Галька закричала бы, а так в прорубь и готово — никто не спасёт. Концы в воду — и всё! Да. Такая вера. Да. Другая вера. Такой устав.
Бабку Маришу у нас в доме называли «сектанткой», но я в это время не разбиралась в религиозных делах. От Гали Смирновой, с которой я сидела за одной партой, часто приходилось слышать «братья», «сёстры», «во Христе» и другие религиозные слова. Но всё это не воспринималось мною, поскольку я росла на улице, среди бедности, пьяниц, воров и других «подозрительных» лиц, которых мама обзывала общим словом «гопники», приписывая и меня к их числу, если я рвала платье, лазя через забор, или приходила измазанная грязью с головы до ног. Все мои знания о Боге исчерпывались рамкам слов: «Бог-то бог, да будь и сам не плох!» — вот этого совета я придерживалась.
Не дожидаясь возвращения монашки Марины, я вошла в квартиру, где жила моя бывшая школьная подруга. Все привычно, знакомо. Почти ничего не изменилось. И только непривычно лежал на столе портрет Галиной матери, висевший всегда на стене. На другой стороне фотографии было написано рукой Гали, почерк которой я хорошо знала: «Мама, я хочу макарон».
Позднее о Смирновых говорили, что их съели. Но я-то знала, что они утопились. Бабка Марина беспалая была единственной свидетельницей их ухода, потому что жила с ними в одной квартире. Но к моменту слухов она уже умерла.
ФЕВРАЛЬ
Обморок, произошедший со мной в ночь на Крещение, был первым голодным обмороком с начала блокады. Вероятно, он был недлительным, но всё же этого лежания на морозе было вполне достаточно, чтобы отморозить на руках мизинцы. Наступил февраль, а пальцы не только не заживали, а напротив, начали темнеть, кожа облезала кусочками, мешая надевать рукавицы. Случайно заехавшая к нам в эти дни знакомая врач с Ладоги, осмотрев меня, сказала:
— Обморожение незначительное и не опасное. Опасно то, что начались голодные обмороки и цинга.
Цинга: вот этой болезни я не подозревала у себя, хотя десны действительно кровоточили. Когда врач ушла, я немедленно отправилась к Вовке, чтобы сообщить ему о своей болезни. Выслушав меня внимательно, а затем, сам осмотрев мои десны, Вовка немедленно нашел выход, как лечить цингу. «У нас есть копыто, надо его достать, сварить и тьфу: никаких болезней!».
Копыто у нас действительно было. Еще в октябре, попав в зону обстрела в Торговом порту, мы, перебегая из одной воронки в другую, неожиданно наткнулись на лошадиное копыто с подковой. Лошади не было.
— Подкова — это на счастье! — решили мы.
Прихватив с собой эту находку, поехали домой. У себя мы некоторое время повозились с копытом, пытаясь отделить подкову, но нас оторвала от этого занятия бомбежка. Положив копыто между оконных рам, мы на время забыли о нем. Постепенно окна покрылись сыростью, затягивалась льдом маскировка, примерзая к стеклам, и достать копыто было уже просто невозможно, хотя мы не раз вспоминали о нем.
Теперь пришёл день, когда мы решились выбить стекла.
На звон посыпавшихся осколков немедленно пришла баба Аня: «Что вы тут делаете?». Узнав, что мы достаем копыто, она немедленно приняла живейшее участие во всей той процедуре, которая предшествовала пиршеству. Копыто мы положили варить вместе с подковой.
— Подкова сама отвалится, когда сварится мясо, — поделилась опытом баба Аня. Подкова действительно отделилась, но она перестала нас интересовать, а вот сваренное копыто доставило большое удовольствие. Мы вдоволь напились горячего мясного бульона, а Вовка, поглаживая наполненный живот, удовлетворенно проурчал:
— Правду говорят, что подкова приносит счастье!
КРАПИВА
К нам давно не приходила тетка Прасковья, что в сентябре приехала с Лодейного поля, и мама просит сходить, узнать, что с ней. Иду. На улице злится февраль, бросает снегом в лицо, кружится в дикой пляске, заметая тропинки. Вокруг ни души.
Вот Съездовская улица, здесь в одном из домов живет моя тетя. Открываю входную дверь, кричу в темноту:
— Есть кто живой?
На мой голос из тетиной комнаты выходит молодая женщина с вьющимися волосами и спрашивает:
— Что тебе? Подойди ближе, рассказывай!
Я говорю, ради чего пришла, и девушка зовет меня в комнату. В комнате тепло — топится печурка. Девушка продолжает:
— Раздевайся, и кстати покушаешь. У меня есть суп из лебеды и крапивы. А потом сходим в подвал, посмотрим твою тетю. Называй меня Катей, я ведь еще молодая и только выгляжу старше своих лет, потому что приходиться есть крапиву вместо масла!
— А где вы взяли крапиву? — спросила я
— На Смоленском кладбище, — буднично отвечает Катя, наливая в миску темной жидкости.
— На Смоленском?! — я поражена до глубины души!
А мы-то с Вовкой, бродя по кладбищу и читая дурацкие надписи о женах барона на дорогих памятниках, о крапиве и не думали… и вот результат! В голове мелькают строки «памяти усопших», а в глазах темнеет от голода, и радужные круги неуловимо плывут в разные стороны!
В подвале я сразу узнала тётю, лежащую ногами к входу.
— Вот она, — показала я Кате.
— А как же ты узнала, что это она? Лица-то не видно?
— По носкам
На лице девушки удивление:
— Как по носкам?
— Видите, пятки носков зашиты лоскутами от лоскутного одеяла. Это наши носки, мама ей дала, когда тетя приходила к нам.
— Ох-ох-ох… Уморила! — смеётся Катя.
Выйдя из подвала, забитого мертвыми, я прихватила с собой понравившиеся мне сани, с цельными гнутыми полозьями из круглого железа. Потом Катя решила нагрузить их дровами, чтобы не везти пустыми и сунула мне маленький мешочек – шапку с травой. На углу 8-ой линии мы с ней расстались, Кате надо было идти на работу, а я потащилась домой, везя нелегкий для меня в то время воз лакированных дров. Везя их, я вся покрылась испариной, сердце колотилось, силы с каждым шагом убывали. Заметенная тропинка затягивала сани в снег, мешая ходу, и я решила их оставить и сходить за Вовкой.
Когда мы вернулись с ним, то саней… саней-то на месте не оказалось! След от них тянулся вдоль 10-ой линии, и вдали, в сумрачности зимнего дня, виднелся малиновый платок. Мы быстро, как могли, подошли к женщине, взявшей мои дрова и, вырвав из рук верёвочку от салазок, с силой, какая у нас была, столкнули её в сугроб. Глаза Володи потемнели от злобы, а губы дергались.
— Дети, дети! Я не знала! Помогите встать! — лепетала женщина, утопая все глубже и глубже в снегу.
Не оглядываясь, мы ушли, оставив её одну умирать в этой снежной перине.
Конечно, этот факт бессмысленной жестокости был вызван массой причин, побудившей детские сердца окаменеть к чужому горю и поступить так безжалостно по отношению к этой несчастной, у которой, вероятно, также были дети.
Но тогда…покрытые лаком дрова жарко топились, в кастрюле варилась трава с могил — крапива, и пробуя бурый, слегка подсоленный навар, Вовка размышлял:
— Подумай только, все так просто! Стоило только нарвать несколько мешков травы… А мы золото в костях искали, дураки! Дураки!
Вовка, как и я, не мог прийти в себя от такой оплошности, которую мы допустили.
Да, мы не обладали даром предвидения и не могли знать, что будет голод. Мы не знали, что те же желуди, которыми кидали в кресты, определяя меткость рук и глаз, тоже съедобны. Увы! Мы не знали.
В марте, когда потемневший снег начал оседать, я вновь увидела малиновый платок. Подойдя ближе, я долго разглядывала запрокинутую голову мертвой женщины и полураскрытый рот, забитый вьюжным снегом.
КАПЛИ ДАТСКОГО КОРОЛЯ
Копыто было съедено, подкову повесили на вешалку в коридоре, и, как обычно говорил старик Дёмин, «кладите зубы на полку, кипяток пить — зубов не надо». И правда, жевать больше нечего! Да и кипяток без всего, что создает аромат, не очень-то притягивал. Однажды, Вовка где-то раздобыл «капли Датского короля» с анисовым запахом. Пузырек был маленький, поэтому решили лекарство развести в чайнике с горячей водой. Вылив и ополоснув флакончик из-под капель, Володя старательно прочел наклейку и затем, понюхав еще раз, воскликнул:
— Конфетами пахнет! — и, бросив пустую бутылочку, добавил — наверное, умный был мужик, этот Датский король, вот бы нам такого короля, а то сидит там… Тренти-бренти под кустом!
Я подумала, где такая страна датская находится, но ничего не вспомнила, кроме сказок Андерсена, и сказала Вовке:
— Ты читал сказки Андерсена?
— Читал! «Дюймовочку» читал! — выпалил мой дружок.
Вовка вдруг оживился и заговорил мечтательно:
— Сейчас бы нам превратиться в Дюймовочек. Во было бы здорово! Хлеб-то, пожалуй, и лишний был бы!
— А куда бы ты его девал? — поинтересовалась я.
Он, немного помолчав, ответил:
— Как куда!? Я бы его раненым отдавал, они тоже голодные. Мамка говорит, что не столь от ран погибают, сколь от недоедания. Кровь нечем восстанавливать!
Это была правда, умершие у госпиталя возвышались, чуть ли не до второго этажа, и казалось, что лежат дрова, прикрытые снегом.
— А еще хорошо бы стать разведчиком! — развивает свои мысли Вовка — маленького никто не увидит, хоть куда пройдешь и пролезешь — не заметят.
И, как всегда, его фантазия разлилась рекой. Какие только он не совершал подвиги. Он был героем, причем, 10 раз Героем Советского Союза. Я незаметно для себя включилась в его эпопею геройства и… понеслась, стараясь придумывать всякие каверзы, какие и не снились Гитлеру. Наконец мы сыпанули в его стакан яд, и, выпив чай, Гитлер погибает. Всё. Война кончается, и мы вновь принимаем нормальный рост, но от мучений в гестапо умираем.
Звучит траурная музыка, и Сталин, выступая по радио, говорит: «Вечная память героям, отдавшим свои молодые жизни за Родину», — и называет наши имена. Собравшийся на 12-ой линии народ плачет. Но потом, немного подумав, мы решаем, что будет лучше, если мы останемся живые и посмотрим, как все будет.
И вот, мы живые, возвращаемся с победой. Нас встречают, приветствуют, и Сталин, пожимая нам руки, говорит: «Вот настоящие герои, спасшие Отечество от фашизма!» А мы с Вовкой, конечно, никому не говорим, что были Дюймовочками. Мы выдумывали и хохотали над тем, что выдумали, а баба Аня, несколько раз заглянув к нам в комнату, в конце концов, сказала: «Не к добру вы так смеетесь, к слезам!».
Вечером пришла из госпиталя тетя Маруся, и я слышала, как она, таская своего сына за уши, приговаривала:
— Не шляйся, не шляйся по чужим квартирам, пока тебя не поймали и не сожрали!
Мне было жаль «героя». Я размышляла над словами Вовкиной матери:
— Фу, какие все же взрослые люди противные, и всегда что-нибудь придумают! Сколько мы ходили с ним по квартирам и нигде не встречали, чтобы кто-то был съеден. Живые лежали в комнате, где находились «мертвяки», но никто их не ел! В одной комнате мы видели собачку с хозяйкой, они окостенели в одной кровати, но хозяйка ее не съела…
На другой день я сочувственно спросила Володю:
— Больно мать надрала уши?
— Ни во-столечки! — и Вовка перевел разговор на другое, — а знаешь, что я сегодня видел во сне? Будто открывается дверь, и входит большой шоколадный человек. Я подбежал к нему и хвать! Оторвал ему руку. Он хотел меня схватить другой рукой, но я и ее вырвал. А тут вошла ты, и мы уже вдвоем разорвали его по ногам и съели. А вкусный был шоколад! — мечтательно заключил Вовка.
В моей голове такой сон не укладывался, во-первых, меня не баловали шоколадом, и я плохо помнила его вкус, а, во-вторых, такого огромного человека из чистого шоколада я не могла себе представить. Я видела на цветной картинке негра, про которого Тася сказала, что этот негр не черный, а шоколадного цвета. Тот негр, с картинки, был человек, и он смеялся, неся поднос в руках. А Вовкин шоколадный человек… непонятно!
—А ты что видела во сне? — продолжал мой дружок.
Я ничего не видела во сне, но поддержав разговор, сочинила, что взбрело мне на ум:
— А я видела, будто бы в стене образовалась дверь, и в ней появился Христос. Он подошел ко мне и сказал: «Не спи так много, Христова невеста!».
— К чему бы такой сон? —- соображал Вовка, и вдруг решил — знаешь, этот сон приснился для того, чтобы мы больше гуляли по улице.
И мы пошли на улицу.
СМЕРТЬ ЛЕБЕДЕВЫХ
Выйдя во двор, мы увидели, что у подъезда Маньки-«Зубатки» стояло человек шесть женщин и что-то обсуждали. Среди них стояла моя крестная. Я давно ее не видела и не узнала сразу, пока она меня не окликнула:
— Ты что к нам не заходишь, Оля? Заходи, посиди с Веней и Люсей, может, не увидитесь больше. Они совсем плохие стали, не могу и с постели поднять. Все спать хотят. Совсем забыла своих старых друзей, — стыдила меня крестная, — вот сейчас и Гальку с Колькой вытащат. Уморила их «Зубатка». Сама хлеб съедала, а они голодом так и лежали, завернутые в одеяло. Сегодня пошли проверять, а они мертвые, и, видно, давненько уже померли. А главное, «Зубатка» трупики к стене откатила, а сама рядом с краю спит себе, посапывает. А теперь — сбежала. Вот какие матери бывают.
Мы с Вовой не стали дожидаться, когда «выкатят» Гальку с Колькой. Что смотреть? — таких сейчас много. Тому, что Галя и Коля Лебедевы умерли, я не удивилась, напротив, я больше удивилась тому, что они так долго еще жили, с такой «мамочкой».
Марья-«Зубатка» и до войны все от них запирала на замок, поэтому брат и сестра часто копались в помойке, разыскивая съестное.
Обещав Крестной зайти к ним вечером, мы пошли к Зине, с надеждой покушать клея, от которого уже не отказались бы.
— Бабушка Зины померла, а она куда-то ушла, — сказала нам женщина, которая, как выразился Вовка, «на ладан дышит».
Мы пошли домой. Попадавшиеся нам редкие прохожие взглядывали на нас с недоумением, и с трудом переставляя ноги, брели дальше, исчезая вдали.
Наступили дни, которые были неизбежны своей фатальностью для многих обитателей города, дни, которые принесли повальную смерть от голода, горя и холода. До предела истощенные люди были уже безразличны к жизни и смерти. Они больше не обращали внимания на трупы, лежащие в сугробах и только досадовали, когда умерший лежал на тропинке, мешая ходить. Ведь его надо было обойти стороной, или перешагивать, но на все это требовались огромные усилия. Сил больше не было!
ВЕНЯ И ЛЮСЯ
Дойдя до Малого проспекта, мы с Вовкой разошлись: он пошел в госпиталь, где работала его мать, а я к крестной. У нее топилась печка. Дрова были из мебели соседей по квартире, Кляйнов, которые умерли в январе. К топке была придвинута кровать, на ней сидели Веня с Люсей. Увидев меня, они жалко улыбнулись и стали похожи на двух беспомощных старичков. В комнате было тепло, и, раздевшись, я села с ними на кровать. Крестная вдруг заплакала. Ее дети всполошились:
— Ты чего, мама?
Всхлипнув, крестная заулыбалась сквозь слезы и принялась разливать кипяток. Подавая мне кружку, она сказала:
— Не обращайте внимания, просто я вспомнила, как вы все вместе играли до войны.
Я взяла кружку с кипятком, хотя мне было совсем не холодно. Люся протянула мне кусочек хлеба с два ногтя.
Венька, которому было 13 лет, как и до войны, пытался шутить:
— Ты сунь этот кусочек в ноздри и нюхай! На дольше хватит!
Мы все смеялись, а я взяла эту крошечку хлеба, и она растворилась у меня во рту в одно мгновение, как зефир, который когда-то до войны кто-то дал мне попробовать. Хлебная крошечка растворилась, не оставив после этого даже вкуса.
Придя домой, я быстро нашла зеркало, решив посмотреть на свою шею и лицо. Оно отражало относительно розовые щеки, живые глаза, и шея — шея была обыкновенная, как всегда, только грязная. Я вспомнила шею, старческое не по годам, сморщенное в кулачок личико Люси, и поняла, почему заплакала крёстная. Я по сравнению с ее детьми была просто пампушка. Что-то тяжелое, неприятное шевельнулось у меня в душе: «Зачем, зачем я взяла у Люси этот кусочек хлеба? Зачем? Чем я могу ее угостить? Ничем!». Лицо, отраженное в зеркале, было отвратительно.
Память об этих дорогих мне людях — Вене и Люсе, и о том времени, когда они делились со мной последней крошкой хлеба, — не исчезнет никогда…
ВЬЮГА
Бесится за окнами февральская вьюга. Воем воет ветер. У-у-у… Бум-бум-трах! Стучит отрывок водосточной трубы. Проснулась от холода. Куча одежды, наваленная поверх одеяла, свалилась. Стараюсь поправить, но пальцы рук болят, справиться не могу, и вся гора лоскутов сползает на пол, вместе со мной. Приходится вставать, зажечь коптилку. Холодно так, что сразу замерзли руки, коченеет нос. Сколько сейчас времени? Бросаю по привычке взгляд на стенные часы, но они давно не ходят, я забыла об этом. Почему они остановились? От холода или от сотрясения, стрелки остановились на 11 и замерли. У-у-у…Бум-бум! Трах! Разыгралась свистопляска в ночи.
Подойдя к окну, отгибаю угол одеяла, превращенного в маскировочное, и высовываю голову. В разбитое от осколков бомб окно дунул ветер, осыпав лицо иголками снега. Разгребаю руками то, что нанесла вьюга, и выглядываю на улицу. В небе проносятся тучи, рельефно освещенные невидимой луной; вихрится снег и клубами исчезает в лабиринте улиц.
Луна за крышей соседнего дома, значит, только часа 3 ночи. Как же долго ждать утра! А есть хочется! «Плохо, что нельзя есть стены домов. Я схожу с ума», — мелькнула мысль. Вновь торопливо заделываю окно, поправляю постель и погасив коптилку, ложусь: до утра еще долго, надо постараться уснуть, а там видно будет…
Бренчит, стучит водосточная труба, будит не по-детски взрослые, печальные думы. Вьюга ей помогает. Холодно, голодно, одиноко… Мама давно не приходила с работы, жива ли она? А отец? Как он там, в такой стуже, в одних обмотках, без валенок? Ужас…
Когда я вижу покорные, как у отца, глаза людей, шагающих в таких же обмотках на лютом морозе, в тонюсеньких шинелях, которых куда-то гонят, сердце мое обливается кровью, и я плачу. Плачу часто. Баба Аня говорит: «Это у тебя, Оля, начинают истощаться нервы, а скоро будет сохнуть мозг. Поэтому не плачь!»
А я больше всего боюсь истощения мозга, от этого сходят с ума, как Витька Орлов.
Нет, лучше умереть спокойно…
На днях мне пришлось видеть солдат, убирающих трупы. Худые, изможденные, с провалившимися от голода, обветренными щеками, закоченевшие от холодного ветра, дующего с залива; они едва шевелились. У одного, совсем подростка, размоталась обмотка, и он наклонился, чтобы накрутить ее на ногу, и вдруг упал, шапка его свалилась, обнажив остриженную голову. Когда к нему подошли, он уже не мог шевелить губами, хоть и пытался что-то сказать. «Да что там трясти, все равно помирает пацан», — сказал один солдат и, махнув рукой, отошел.
Интересно, что сообщат его родителям? — «Пропал без вести», — не подходит, он не пропал. «Погиб смертью храбрых»,— никакой храбрости убирать дистрофиков не надо, напротив, еще и карманы можно обыскать. Наверное, напишут так: «Ваш сын умер с голоду при выполнении боевого задания». Но цензура не пропустит таких слов «умер с голоду», у нас солдаты «не умирают с голоду», они «сражаются до последней капли крови»…
Но у этого юноши я не видела никаких «капель», кроме, разве что слез, застывших в уголках глаз!
Жизнь дала трещину, суровая действительность понуждала разум угадывать что-то злокачественное, которое, так или иначе, скрывали от народа, и вот она, эта язва у всех на виду. Помню, когда-то говорили, что наша страна готова к войне в любой момент, что «бронепоезд стоит на запасном пути», и другое тому подобное. Невольно возникал вопрос, к чему была эта всеобщая ложь? Это были вопросы, терзающие мою неокрепшую детскую душу. Почему? Почему у отца нет валенок, и он совсем застудил ноги? Почему грудью защищают Ленинград, но где броня наших танков? Зачем, почему в Германию перед войной отправляли отборную пшеницу, а мне остался кусочек суррогата, эрзаца на хлеб, и я скоро буду помирать с голоду. Да, я скоро помру! Мне ужасно хочется есть, а есть больше нечего! Мама! Мама! Где ты? А вьюга воет: У-у-у… и вторит ей труба: бум-бум-бум…
МАРТ
«Что, выдохлась?» — такими словами меня встретила дворник Пономариха, когда я первый раз пришла за кипятком в «жакт».
Жакт находился на первом этаже, окна его упирались вплотную в стену соседнего дома, и поэтому в нем всегда было темно, и даже летом горело электричество. Но это было до войны. Сейчас же, кроме титана, ничего не горело и не грело. Это устройство, титан, давало кипяток и иллюзию тепла. Это тепло так было необходимо людям, что они, превозмогая свою слабость, вылезали из своих промерзлых комнат и квартир, и, помогая друг другу, тащились на спасительный живой огонек.
«Утопающий за соломинку хватается», — сказала про них крёстная.
Я представила себе, что я тону и вокруг меня чистая вода, но вот плывет соломинка… И я сделала для себя открытие — я бы схватила ее, соломинку эту! Бр-р-р, непонятно, зачем, но схватила бы! Так вот что скрывается за непонятными, на первый взгляд, действиями этих измученных людей!
В темном помещении жакта, вяло шевелясь, сидели закутанные в тряпье, чумазые от коптилок, исхудавшие блокадные существа. Блики огня выхватывали странные лица, ничего не выражающие и похожие одно на другое.
Было 8 марта, но сидевшие не говорили о празднике, не вели разговоры о событиях на фронтах. Они сидели почти молча и только изредка из мрака доносились их приглушенные слова: «он умер», «она умерла», «вся семья померли», «они уже умирают», «скоро все помрем»…
Иногда наступало длительное молчание, но вот, как бы очнувшись от оцепенения, кто-то бормотал: «Они умирают…». Из другого угла откликалось: «Все помрем…».
Создавалась впечатление, что это сама преисподняя, где мертвецы, сидящие вокруг титана, склоняют слово «смерть» по всем падежам.
Я больше не ходила в жакт за кипятком.
СЕРЕЖА ПОПОВ
Медленно теряют краски огненные облака над городом. Солнца уже не видно, скрылось за крышами домов, с востока надвигается темнота, принося с собой мартовский мороз. Мы стоим с Сережей Поповым и, пряча лица от мельчайших снежных иголочек, не торопимся расстаться. С ним я была в эвакуации, и вот сегодня случайно встретились на Большом проспекте. Лицо у него почти нормальное, во всяком случае, лицо у Сережи и до войны было не лучше! Сережа старше меня на два года, но ума у него – ой-ой! Это признавала даже наша учительница «Марго». Однажды Сережа сказал ей:
— Детей не только находят, но и теряют. Я видел недавно малюсенького ребеночка с крошечными ножками и ручками и большой головой в канализационном люке, а пупок у него был длинный, как веревочка.
Тогда Маргарита Васильевна сказала:
— Ты очень умный, Попов, и много знаешь, лучше бы промолчал!
Сережа рассказывает мне подробности о тех событиях, которые произошли летом в эвакуации, уже после того, как мы с Зиной убежали от страха за реку, увидев немцев. Сережа сплевывает сквозь зубы, как настоящий фраер, и, отставив ногу, невозмутимо рисует кошмары, происходившие у него на глазах… Заканчивает он словами:
— Тогда я в одного фрица гранатой запустил и убежал!
Я знаю, что Сережка меня обманывает — откуда быть гранате, если даже у моего отца, кроме штыка, ничего нет, а он-то настоящий солдат! Однако согласно киваю, да, собственно, какая разница, он же мальчик и, рано или поздно, ему не миновать кидать гранаты.
Сережка некоторое время смотрит на меня, не мигая, и вдруг достает из кармана замерзлый огрызок хлеба:
— На, ешь!
— А ты как? — спрашиваю я.
— Я сыт, вот так! — и Сережа проводит варежкой по грязной шее.
Я глотаю набежавшую слюну, но отказываюсь:
— Нет, не надо, ешь сам, а то я съем, а ты останешься голодным!
Сережка, тыча себя варежкой в грудь, продолжает:
— Я голодный? Да я сейчас пойду к магазину и вытащу у кого-нибудь. Не впервой! А ты думала, что мне в пекарне преподнесли, по указанию Жданова? Нет, Жданов-толстомордник сам сожрет, со мной не поделится.
Я, конечно, согласилась, что ни Жданов, ни Ворошилов свои пайки хлеба нам не отдадут, хоть умри у них на пороге дома, и взяла кусочек суррогата.
Хрумкая промерзлую замазку, название которой хлеб, я предупреждаю Серегу, чтобы он не попался в руки, а то убьют! И я подробно рассказываю, как женщины убили Шурку Сабурова в декабре, когда прибавили 75 граммов хлеба.
Грызя горбушку, я согреваюсь, и мы еще долго стоим, разговаривая о тех, кого уже нет в живых. Облака из огненных, превратились в темно-лиловые. Притопывая ногами и высоко подняв плечи, Сережа спрашивает:
— У тебя отец жив?
— Живой, на Ладоге стоят, в поселке Кобона.
Сережа вздохнул и добавил:
— Ну что, ему еще придется соплей намотать на кулак! Хорошо, что моего отца нет больше. Отмучился, бедняга, еще по теплу. В сентябре, на Невской Дубровке, положил свою головушку. Мамка сказала: «Он закрепился на пятачке». Что это за «пятачок», на котором можно закрепиться? После войны съезжу в те места, посмотрю хоть, что это за Невская Дубровка.
Нос Сережи сморщился, и он замолчал. Не глядя друг на друга, стали расходиться.
— Пока, — сказал Сережа.
ОДИНОЧЕСТВО
Вернувшись домой, я нашла Руфину озабоченной. Пытаясь растопить печурку, она, качая головой, говорила:
— Твоего дружка Вовки нет. Он тут целый переполох устроил! Захотел вдруг шоколада, и чтобы шоколадка была величиной с человека! Придет же в голову такая фантазия! Я дала ему немного хлебца, так нет, и руки мои отпихнул. Повалился на пол и знай, кричит: «Убирайтесь к черту со своим хлебом! Я хочу шоколада! Что вы не можете понять, я хочу шоколада!». Маруся испугалась и кое-как увела его в госпиталь.
Руфа засмеялась, напоминая кошачье чихание.
— Перестань смеяться, Руфина, — остановила ее Тася, — я ничего не нахожу в этом смешного, мальчик просто изнемог от постоянного недоедания, и вот результат…
Еще неизвестно, что нас самих ждет.
Слова, сказанные Тасей в этот вечер, были роковыми. Они воплотились в жестокую реальность — через два дня Руфину, как ее называли во дворе «Кривую ногу», арестовали. Она украла две пачки папирос с фабрики Урицкого, где работала много лет. Ее расстреляли…
Прощай, старая дева «Кривая нога», — еще одна жертва войны и сталинской жестокости.