Глава третья
Чистой водой ручья — он, словно жила земная, синел среди высоких тальников — старательно вымылся Чанчык. У него и кусочек мыла был припасен для такого случая. Правда, мать не понимала, к чему это баловство, есть же ил речной; сладкий запах мыла отпугивал ее, и она даже попыталась внушить сыну, что этого запаха боятся коровы. Но при чем тут коровы? Нарядную белую рубашку надел парень, синие шаровары заправил в новенькие хромовые сапоги, больше года пролежавшие в сундуке ненадеванными. Зашел к матери в юрту.
— Смотри, сынок, — наказала ему Чочагайман,— трое суток дождь лил, вода в реке поднялась. С неделю уже никто на конях не ездит ни с нашего берега на тот, ни с того — на наш. Может, не стоит сейчас идти тебе? Ну, сходи, убедись. Если вода большая, домой скорей возвращайся, детонька ты моя. Спадет вода, тогда и доберешься до своей птички-невелички…
— Разве я на ту сторону иду? — пожалуй, слишком громко удивился парень. — Я же на наше поле собрался, хлеба поливать! — и, больше ни о чем не говоря с матерью, он отправился в путь.
Жарким и коротким было его дыхание, когда дошел он до поваленного давним половодьем тополя. Вернее — до места, где прежде лежал этот тополь, самой природой перекинутый через речку Хондергей, неширокую, но глубокую в этом месте! Кто только не переходил по этому мосту на другой берег!.. Где же он сейчас? Замер Чанчык: грозно и стремительно текла река, двухметрового песчаного обрыва как не бывало.
Волны по травам зеленым хлестали, рыбок речных суетливые стаи в травы выбрасывало волной,— словно ножами, блистая хвостами, рыбы скользили к стихии родной. Сколько росло здесь кустов тальниковых! Нет их… Вон высунулись из воды ветки, как руки… Течение снова их поглотило, смыло следы. Вот понесло ноздреватые льдины — с вечных снегов, от далеких высот — белыми овцами гонит стремнина, крутит их каждый водоворот. Клочья бересты, гоняясь за ними, вдруг устремляются наперерез,— словно бы мстить собрались они ныне за прошлогоднюю гибель берез… Движутся лиственницы матерые, — словно на сплаве, несет их волна. Где здесь найти, среди смуглой коры их, след от поваленного бревна! Вон как одно нагоняет другое, тянет, подталкивает вперед — то, что противилось, вынырнет, стоя, перевернется и прочь поплывет. Младшее — старшему путь уступает, тонкие стволики крутит река, хвастает словно… На берег бросает… Где тут найти остатки мостка!
Знал Чанчык, с самого детства знал: ни пешему, ни конному в такую пору через речку Хондергей не перебраться. Птица — другое дело: серенький воробушек так и мелькает над клокочущей водой, то на одном берегу шишку лиственницы поклюет, то на другом — березовыми сережками поиграет… Не зря зовут в народе эту птичку хозяйкой разлившейся реки!
Будто врос в землю, окаменел — так стоял Чанчык и все вглядывался в горбатые речные волны. Вдруг его глаза перестали что-либо различать: показалось, что даже березка, стоящая на берегу довольно далеко от волн, неведомой силой сорвана с места и тоже плывет, плывет… Это голова закружилась у парня, это сама земля повернулась под ним, и он упал вниз лицом.
Очнувшись, устыдился Чанчык своей внезапной слабости — что он, больной старик, что ли! Встал и снова упрямо устремил взгляд на реку. Теперь он что-то заметил… «Ага, ты цело, старое бревно! Решило, с половодьем заодно, мою любовь осилить, обмануть, к любимой, мне загородило путь? Но ничего! Я цепок, словно рысь. Ты — мост мой. Перейду! А ну, держись!» Не торопясь, снял он сапоги, связал лыком, через плечо перекинул, как можно выше засучил шаровары и ступил на омываемый ледяной водой тополевый ствол. Метра на три уже отошел от берега — крутой вал налетел, словно проверяя, прочно ли стоит Чанчык на ногах. Вода поднялась до колен — парень стоял, как вбитый в дерево гвоздь. Только когда опасность миновала, ноги его дрогнули. Но нельзя им дрожать: кора с бревна сорвана, оно стало скользким, как чешуя живого налима. Возвращаться поздно— уже до середины реки дошел. Шаг за шагом, ни на мгновение не расслабляясь, ступал наш молодец… Вот и до конца бревна дошел, но на этот раз оно не встретилось с берегом — метра два еще оставалось до сухого. Прыгнуть? Оттолкнувшись от упругого ствола, парень взлетел вверх — и упал в воду. Сапоги, как живые козлята, подпрыгнули и приземлились на сухом месте, а сам он поднялся, отфыркался — воды по горло — и пошел но дну. Отяжелевшим после неудачного прыжка чувствовал себя Чанчык, но бодрости не потерял: нашел среди густого караганника песчаный пятачок, хорошо освещенный солнцем, мигом разделся, досуха выжал штаны и рубаху, развесил на ветвях краснотала. Хорошо было ему теперь, в одиночестве, в диком месте, лежать на спине, подложив под голову ладони, и следить, как бродят по синим небесным лугам отары облаков. Песок после ледяной воды казался раскаленным, и парень чувствовал, как передается ему солнечное тепло, как закаляется, крепнет, наливается силой его мужское тело. Чанчык встал, отряхнулся — песок живо осыпался. Потрогал одежду — сыровата еще. Перевесил другой стороной к солнышку и снова улегся, теперь уже на живот. Спину ему грели солнечные лучи, и было так сладко… Порывшись в песке, нашел Чанчык разноцветные камушки, и навели они его на раздумье:
«Отчего ты такая — река Хондергей — что ни год, то меняешь свой путь? Половодье пройдет — ты бежишь по тайге, далеко, в стороне где-нибудь. Как покинула ты свое старое дно, на котором сейчас я лежу? Ты мостом перекинула людям бревно — по нему всю весну я хожу… Не моей ли любви подавала ты весть — и меня пощадила вода? И не место ли мне приготовлено здесь, чтобы выбрался я сюда? Отчего ты такая — река Хондергей? Может, ищешь дороги прямой, по раздольным степям да по темной тайге, чтобы слиться с Великой рекой? Ты найдешь ее — в Хемчик, потом в Енисей устремишься счастливой волной, и тебе станет легче прощаться с зимой и встречаться с весной — веселей…»
Тень от высокого тополя, росшего на берегу, прервала раздумья Чанчыка: подкралась и черной лентой перепоясала его. Тень стала длиннее дерева? Значит, близится вечер. Парень вскочил. Как переспелое просо, осыпался с его уже загорелого тела песок. Волнение снова вернулось к нему. Он оделся, обулся… Не помнит, как и подошел к большой белой юрте — тихо подошел, с северной стороны, откуда никак не могла ждать его подруга, и увидел, как она привязывает телят, как ослепительно сверкнул подойник в ее руке…
— Благополучно ли растут телятки? — осведомился с веселой вежливостью.
— Живы-здоровы! — Тоглаа отвязала пестрого теленка, подпустила к матке, чтоб пососал немного прежде, чем она начнет доить. Нежно замычала корова, словно говорила сыну: «Тебе, тебе все молоко отдам»… Тут Чанчык ухватил теленка за ошейник, крепкой рукой отдернул от сосцов, стал гладить…
— Пусти-ка его,— приказала Тоглаа, и теленок вернулся к материнскому вымени.
Рядом стояли двое влюбленных, ждали оба, но ни один не решился начать разговор.
— Эй! — негромко крикнула Тоглаа. Чанчык снова схватил за ошейник теленка. Приятно было смотреть, как Тоглаа доит корову! Пальцы у нее такие гибкие, белым дождем льется молоко в подойник, где уже закипает серебряная пена…
— Пусти теперь: немного осталось, пусть дососет,— простые слова, а кажутся песней… Чанчык отпустил пестрого, и тот, ударив парня на прощанье хвостом, стремглав кинулся к матери. Пять коров доила Тоглаа — пятерых телят то удерживал, то подпускал к маткам Чанчык. Два полных молоком ведра отнес он к толстому чурбану, куда был приделан сепаратор. Заглянул и в юрту — тишина, никого… Стал крутить дубовую ручку — сепаратор запел тенорком. Вот уже из одной трубки побежало снятое молоко, из другой медленно потекли густые, как мед, сливки… Подошла Тоглаа, как хорошая хозяйка, снятое молоко вылила в юрте в кадку, где уже «кипел» хойтпак, готовый превратиться в крепкую араку, еще раз пришла, унесла кувшин со сливками и оставшееся необработанным молоко в чугунную чашу перелила, вскипятила быстро. Не прокиснет, свежим сохранится для чая… Кто скажет, с каких времен пьют тувинцы чай с молоком? Сперва горьковатые корни таежного пиона — гнение, марьин корень по-русски, сушили, толкли да варили, потом кирпичный чай из Китая стали употреблять…
На бревне за юртой сидел Чанчык, тщательно мыл горячей водой все части сепаратора, чистой тряпкой вытирал. Смеркалось уже. Вдруг подъехал к стоянке всадник на красновато-игреневом коне — ярко светилась во лбу белая звездочка, а сам конь был жилистый, пожалуй, даже худой… Позади юрты остановился всадник, свистнул трижды… Но, увидев на бревне незнакомого парня — черная голова резко выделялась на белизне рубашки,— повернул мигом, рысью пустился прочь от стоянки. Смолк колючий перестук копыт — вот тут из юрты вышла Тоглаа.
Рука об руку пошли наши влюбленные туда, где привыкли встречаться — к Верблюжьей лиственнице, прозванной так за ветвь, изогнутую, словно горб верблюда. Как бы жарко ни было днем, к вечеру все равно похолодает — вот и Тоглаа сняла сапожки, в теплые идыки на войлочной подошве обулась,— а может, оттого, что в идыках шаги не слышны? Обняв, подсадил ее Чанчык на горбатую ветвь, сам встал рядом.
— Восемь дней тебя не видел, знала бы, как тосковал! — крепко схватил он руки девушки.
— Не притворялся бы лучше,— Тоглаа вырвалась из его рук.— Знаю, где ты пропадал.
— Что это с тобой, милая?
— А-а, ты думал — глупая, не догадаюсь? Не одна у тебя любовь, вторую в запасе держишь… Вот запасная-то и не отпускала тебя целых восемь дней — или неправда?
— Кто это оболгал меня? — Чанчык так и вскинулся — сухая ветка сзади обломилась.
— Или не видел ты человека на игреневом коне. Он еще объехал сейчас вокруг маминой юрты?..
Серебряными нитями протянулись между ветвями лиственниц лучи молодого месяца. Ночь наступила. Холодно стало. Холод сжал и сердце Чанчыка — дышать и то тяжело.
— Кто он такой?
— Старика Чогдура сын. В гостях у нас был его отец, с сыном знакомил моих родителей, аракой их поил…— немногословна Тоглаа, а всю правду сказала.
Молвил бы слово Чанчык — да язык не повернулся. Нет, все же набрался парень сил, заговорил решительно:
— Вряд ли прежде твоего обзаведусь я семьей. На ком женюсь — не знаю, не думал ни о ком, кроме тебя. В полдень у водопоя встретил тебя — помнишь, весной? — и с того светлого дня об одной тебе только и думаю. Всю весну согревало меня твое сердце. А как стучало, как трепетало мое той ночью в юрте твоих родителей, не забыла ты? Частицей его ты стала в ту ночь, и не знало оно, что испытает боль от девичьей измены… С кем хочешь связать себя — выбирай, за тобой слово. А мне — что ж? Разве старики скажут: «Седло твое стало жертвой огня, собачьей едой — надежда твоя…» Не пойму одного: чем объяснить твою измену?
Удивительно спокойной казалась Тоглаа: как царица на троне, сидела на ветви лиственницы. Сердце ее поняло уже: уйдет Чанчык, не простит, если она сама не сумеет его вернуть… Значит, не виноват он: хитрый да опытный в любовных делах, пяток девчонок опутавший сетями за одну весну не будет так мучиться! И то сказать, такому что — с одной простится, с другой встретится… И стала она рассказывать ему о себе, и о нем, о прежних встречах, и слова дуновением ветерка разметали темные тучи.
— Глухим ли ты стал, что не слышишь, какие дела творятся в нашем аале? Не верю, прежде ты глухим не был… Помнишь весеннюю ночь? Как сидели мы вдвоем на валуне, как то серебром сверкали, то желтыми бусинками загорались над нами звезды?.. Тишина была… Мышонок прошуршит в кустах, запоздалый ли гусь крыльями просвистит — ты все слышал, все первый слышал!.. Помнишь: целый вечер рассказывал ты мне старинную легенду: как охотник да байская пастушка полюбили друг друга, какая красавица была та пастушка, как женился на ней силой сын бая и как бросилась она с высокой скалы в воду… Что же случилось с тобой теперь — не слышишь, не видишь? Ведь у нас то же самое творится!
Долго молчал Чанчык. Потом пробурчал еле слышно:
— Ничего такого не сотворится. Время другое, никто женщину в обиду не даст. Закон защитит. Не продадут. Если, конечно, сама не захочешь. Как мне отговаривать тебя? Сама решай. Была, потом скажешь, детская дружба… Верно же мне один охотник говорил: «Сколько берег ни будет к другому тянуться — никогда берега над рекой не сомкнутся…» Вот и наша любовь такая.
— Смотри, каким ты мудрецом стал! Не подвела бы только тебя твоя мудрость. Я тебе рассказать хотела, может, совета спросить, а ты уж и от ворот поворот!.. Думаешь, я за другого замуж пойду? — Странно ведет себя Тоглаа: такой разговор печальный, а она отломила тоненькую веточку и щекочет щеки парню! Чуть не вскрикнул Чанчык, да сдержался — не разбудить бы спящих…
— Дураком меня не считай. Есть у меня и сердце, и голова. О тебе думаю. Песню даже сочинил — сам сочинил, пойми, сроду бы до такого не додумался раньше. Напев, правда, старинный, грустный. Сам не понимаю, с чего бы я о тебе так грустно пел? Никто не слышал. Один пел, в безлюдном месте. Может, подслушал кто-нибудь все же, вот и наклеветали тебе на меня, будто для другой я пел? Не было девушки рядом со мной.
— Какие песни? Про меня? Как странно… Почему же ты мне ни разу не спел? Я бы послушала…
— А письма кто тебе писал самые нежные? Там же были частушки про любовь — что, не прочитала?
— Невелика заслуга — переписывать старые частушки, сто раз петые-перепетые. Другое дело, если ты правда сам сочинил да спел бы мне…
— Прости. Я как глупый щенок: бегу к хозяину, чтоб лизнуть, а заиграюсь — могу и куснуть…
— Ладно уж. Ну хоть немножко слой мне сейчас, чтоб я услышала? Споешь, а?
— Сейчас нельзя: как бы не разбудить кого из ваших…
— Ну, хоть слова перескажи — без напева. Напев старый, я его наверняка знаю…
— Хондертей — река родная, до чего ты широка! Над тобою пролетают лишь орлы да облака… Черноглазая невеста, о тебе одной пою: станет жарко, сердцу тесно — я из чистой речки пью. Не хочу я одиноко вплоть до старости брести, мне с девчонкой черноокой вместе хочется идти…
— Ой, как хорошо! Еще скажешь, а?
— Завтра скажу…
По правде, не до частушек и не до песен было сейчас Тоглаа. Думала, начнет ее Чанчык расспрашивать грозно: «Что, мол, за старик Чогдур? Какой такой сын у него? Кто араку пил, да что говорили, да уж не встречалась ли она с тем самым стариковым сыном?» Не знал Чанчык девичьей души, не думал: вовремя спросишь девушку — все она тебе откроет…
Но он ни о чем не спрашивал, прошептал слова своей песни и замер. Сам не понимал, что с ним такое творится,— как будто пьян… Ночной ветерок овеял его, легче стало. Протянул руки, чтобы обнять любимую, снять ее с ветвей — чуть не упал, пустоту схватив, а Тоглаа, смеясь, стояла уже рядом.
Не дружной парой — порознь шли они. Тоглаа впереди, Чанчык далеко позади. Так добрели до юрты, погруженной в глубокий сон. Сытый конь под седлом стоял у коновязи, изредка позванивала уздечка, нарушая ночной покой. Почуяв приближающихся людей, конь настороженно фыркнул…
— Конь мой оседлан. Видишь, какой справный? Худой конь за месяц столько не пробежит, сколько он за день. Да что я говорю! Худой конь год будет бежать — не добежит, а мой столько-то за месяц проскачет и обратно вернуться успеет. Захочу — сяду на него и уеду, куда глаза глядят. Хочешь, вдвоем на одном коне поедем? — испытующе глянула на парня Тоглаа. Она не решилась открыть ему самое главное: в центр хошуна, в неведомый город Чадан учиться едет она. Давно услыхала: набирают девушек на краткосрочные курсы медсестер, узнала — это те в белом, которые в больнице врачам помогают; конечно, на настоящего врача, да и на сестру надо долго учиться, но очень нужны люди. Вот и подучивают способных девчонок, чтобы работали потом в своих сумонах, помогали людям, тяжелобольных направляли в больницу… От родителей скрыла, тайком заседлала коня, ехать одной — нет, совсем почти не страшно… Вдвоем бы поехать, но как открыться любимому? Поймет ли он?..
— Что ты мне сказки рассказываешь? Не твой это конь, отцов, всегда он у вас по ночам под седлом стоит, на всякий случай…
Полно, да тот ли это Чанчык? Давно ли песню нежную шепотом пересказывал, а тут решительно все видит в самом обыденном свете… Нет, нельзя открыться такому.
— Ага, боишься со мной далеко ускакать! Ну что ж, трусишка, ложись тогда спать в теплой юрте. Видишь — молодой месяц уже за лесом скрывается? Тропинка в кустах извилистая, уйдешь — заблудишься в темноте… Иди в юрту.
— Не пойду!
— Что это с тобой? Весной, бывало, тихонько, как воришка, каждый вечер — нет, каждую ночь в эту юрту заходил! Шелковым покрывалом ночь от чужих глаз тебя прятала… А теперь — чего же ты упрямишься, как глупый теленок?
— Шагнул бы через порог — сердце не пускает. Уйду.
— Что ж ты, начало моего рассказа услышал, уже другим человеком стал? Дослушал бы до конца… Как старуха, а еще молодой парень! — Тоглаа все пыталась на шутку свернуть.
— Зачем мне совать свой нос туда, где никому до меня дела нет? Лучше уйти…
— Винюсь, я о тебе пока еще песен не складывала. А вот старинные частушки знаю о чудаке одном — очень на тебя похож был. И почему я всегда в лесу эти частушки пою, не знаю… Хочешь — тебе спою? — не последнюю ли девичью хитрость пускаешь ты в ход, Тоглаа?
— Не надо. Не надо мне никаких песен! Говори, мне и так по душе слушать твой голос.
— Дурочка же я была! Не знала, какой ты норовистый. А уж знала бы — не заманить бы тебе меня ласковыми словами да клятвами; помнишь, ты говорил — в худом и в добром, до самой смерти вместе будем?..
— Зачем напраслину на меня возводишь? Я тебе верил. Я тебя любил. Самой желанной была ты для меня, песней, сказкой моей была! Нет, ни сказки нет такой, ни песни, что сравнилась бы с тобой. Благословлял я тот день, когда впервые вышел из материнской юрты, чтобы работать в поле,— ведь это поле, оно подружило нас! С тобой одной подружило, с единственной из всех девушек в мире! Слышишь, что я говорю? Слова, наверное, повторяются — волнуюсь очень… Глуп я был, только в хорошее верил, думал, и тучка не проплывет по нашему небу. А вот ведь какие слова услышал от тебя сегодня!.. Острыми ножами режут они и сейчас мое сердце. А я ведь тебя никому не продавал за араку, и сам себя не продавал… Кто же из нас прав? Пускай сама жизнь рассудит: я ли изменник, ты ли — неверная, продажная невеста…
— Не река разделяет вас, как два берега,— это мама моя виновата! Спьяну натворила такого, о чем трезвая и не помышляла,— зло сказала Тоглаа и, оттолкнув Чанчыка, рванувшегося было в ее сторону, заскочила в юрту — так горностай от охотника прячется в норку.